Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Петиция, написанная О. Уайльдом в Редингской тюрьме.
Казалось бы, большей боли он уже не сможет испытать; 3 февраля 1896 года он вдруг увидел у себя в камере собственную мать; Уайльд предложил ей сесть, но она исчезла. Он понял, что она умерла, но у него уже не было ни сил, чтобы заплакать, ни слов, чтобы выразить свое отчаяние, несколько скрашенное посещением Констанс, которая 19 февраля специально приехала из Генуи, чтобы подтвердить, что сон оказался вещим. И хотя теперь она носила имя Констанс Холланд[526], она все равно осталась «заботливой и нежной», как отметил сам Уайльд. Это свидание стало его последней встречей с той, которую он любил так недолго и подле которой познал счастье, ему не предназначенное. Констанс умерла 7 апреля 1898 года в Генуе, где и была похоронена. Во время этого последнего свидания она рассказала Уайльду об успехе «Саломеи», который дал ему возможность значительно улучшить условия пребывания в тюрьме.
Одновременно с известием о кончине леди Уайльд французские газеты с удовлетворением сообщали о скорой премьере «Саломеи». При содействии Стюарта Меррилла режиссер театра «Эвр» Люнье-По решил поставить эту пьесу, несмотря на возможное появление судебных исполнителей, стоявших на стражах интересов кредиторов Уайльда. Репетиции проводились очень тщательно, дирекция театра даже обратилась в музей Гревэн с просьбой предоставить голову Иоканаана, которую нечаянно разбили на одной из репетиций и склеили к премьере, намеченной на 11 февраля 1896 года. На премьере за кулисами внезапно начался пожар, и Сюзанна Депрэ в одиночку пыталась его погасить. «Публика, аплодировавшая произведению бедного Уайльда, так ничего и не узнала об этом пожаре; то был невероятный вечер, и какое счастье, что Тулуз-Лотрек (sic) запечатлел его на известной литографии, где на одной странице рядом с Ромэном Коолю изображен такой великий волшебник, каким был Уайльд», — записал в своем дневнике Люнье-По. Сам он исполнил роль Ирода, а Лина Мюнте сыграла ту самую Саломею, которой так и не довелось стать Саре Бернар.
Пьесу называли «инсценировкой романтической литературы», на взгляд критики она была «неплохо поставлена, но несколько скучна». И в то же время ряд критиков, в том числе Катюль Мендес, признали, что в пьесе обнаруживается «такое безумное влечение к возвышенному искусству, такая сильная, щедрая страсть к красоте, такая величественная схватка любви со смертью, что искренне начинаешь восхищаться подобием и совершенно забываешь печалиться о сходствах»[527].
В массе своей французская критика указывала на «заимствования» из Леконта де Лиля, Флобера, Банвилля, Вилье де Лиль-Адана… но вместе с тем все признавали, что положение, в котором находился Уайльд, чье имя стало чуть ли не запрещенным в Англии, придавало этому произведению особое значение. Необычным и поразительным в пьесе было обилие символов, которыми она была оснащена: принцесса Иудеи стала в некотором смысле жрицей декаданса, который скоро захлестнет европейскую мысль. Жан Лоррэн рассказывал о «Саломее», вспоминая Уайльда, который настаивал на смутной таинственности героини: «Эта загадочная и сказочная личность была словно создана одна из многих для того, чтобы покорить и заворожить английского писателя. Саломея была воплощением изящества и испорченности древнего мира, она стала ностальгией и порочным раскаянием мира современного»[528].
Парижанки мгновенно подхватили новую моду и, стремясь походить на героиню пьесы, «разоблачались в наипрозрачнейшие, усыпанные по плечам камеями туники, пошитые из золотой сетки, сквозь которую просвечивала грудь». Книги, которые было принято держать в будуарах, прекрасно отражают чувственную атмосферу, царившую в конце прошлого века: тут и «Саломея», и «Афродита», и «Голубые гортензии», и «Превратности любви» и недавно переведенный на французский язык «Портрет Дориана Грея». Явно под влиянием этого интереса лорд Альфред Дуглас опубликовал в «Белом журнале» — одном из многочисленных литературных журнальчиков того времени — введение к сборнику своих стихотворений, а также свои соображения по делу Уайльда, где попытался представить себя иначе, нежели в образе «ребенка, которого любил Оскар Уайльд». Он принял на свой счет речь Уайльда в защиту «любви, не смеющей назвать себя вслух», и утверждал, что гомосексуалисты являются «солью земли» (sic), а также что его отношения с Уайльдом всегда оставались платоническими, и, наконец, открыл истинную причину процесса, который явился политическим маневром мистера Эскуита, направленным против лорда Роузбери. Эта публикация вызвала бурю; все начали высказывать опасения, что столь откровенное признание рискует ухудшить положение редингского узника. Франсиск Сарсей не упустил возможности вновь обрушиться на английское лицемерие. «И все же юный Дуглас оказал нам немалую услугу, пролив неожиданный свет на эту сторону высокой английской морали, той самой морали, которой так кичатся эти господа, безнаказанно подсовывая ее нам (…) Может статься, что новым Вавилоном является вовсе не Париж, а Лондон, где аристократия, похоже, еще более подвержена гниению, чем средние классы», — писал он на страницах газеты «Эко де Пари». В то же время французские газеты целомудренным молчанием обходили дело Дрейфуса, которое начинало вызывать все более едкие комментарии на другом берегу Ла-Манша, в то время как полным ходом шла подготовка экспедиции Маршана[529] в Африку, которая вызвала бурю страстей по обе стороны пролива.
Месяц спустя после постановки «Саломеи» Оскар Уайльд, к которому охрана Рединга воспылала дружескими чувствами, благодаря чему у него наконец появились книги и ему перестали сбривать волосы на голове, попросил Роберта Росса поблагодарить Стюарта Меррилла и Люнье-По: «Для меня очень важно, что в дни бесчестья и позора меня все еще считают художником. Я бы хотел испытывать по этому поводу более сильные чувства, но я абсолютно мертв для каких бы то ни было ощущений, кроме боли и отчаяния»[530]. При этом он посетовал по поводу ренты, которую должна была выплачивать ему жена по условиям брачного контракта, денежных сумм, доверенных Эрнесту Леверсону, и особенно — намерения Дугласа посвятить ему сборник стихотворений, что могло иметь крайне негативные последствия.
Его мнение о Бози изменилось; он потребовал, чтобы тот вернул его письма и подарки. Во внезапном приступе ненависти, порожденном долгими страданиями, которые ему довелось перенести, Уайльд зашел чрезвычайно далеко: «Меня ужасает сама мысль о том, что он носит что-либо или просто владеет чем-либо из подаренного мной. Невозможно, конечно, избавиться от мерзких воспоминаний о двух годах, в течение которых я, к моему несчастью, держал его подле себя, и о том, как он вверг меня в пучину страданий и позора, утоляя свою ненависть к отцу и прочие низменные страсти»[531]. Уайльду понадобился год тюремного заключения, чтобы вновь обрести ясность мысли, которая теперь никогда его не оставляла, несмотря даже на то, что он все-таки еще раз поддался соблазну этой любви, горечь которой обратилась в горечь нарушенной жизни.