Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Шекюре просит передать, что если в чем-то виновата перед тобой, то готова принести извинения, – известила я. – Она предлагает тебе дружбу и просит помочь ей, попытаться вспомнить вот о чем: не говорил ли покойный Зариф-эфенди, выходя из дома в свою последнюю ночь, что собирается встретиться еще с кем-нибудь, кроме Эниште-эфенди? Нет ли у тебя каких-нибудь подозрений?
– Нет, – покачала головой Кальбийе. – Но в кармане моего бедного Зарифа я нашла вот это.
Она подвинула к себе сплетенную из соломы коробку со швейными иглами и обрезками ткани, достала оттуда сложенную бумажку и протянула мне.
Я внимательно посмотрела на измятый лист грубой бумаги и увидела расплывшиеся чернильные линии. Только я сообразила, на что это может быть похоже, как Кальбийе подтвердила мою догадку:
– Это лошади. Покойный Зариф-эфенди многие годы занимался только заставками и никогда не рисовал лошадей, и никому не пришло бы в голову его об этом просить.
Ваша старая Эстер смотрела на расплывшиеся от воды наброски лошадей, и никаких умных мыслей ей в голову не приходило.
– Если ты отдашь мне этот листок и я отнесу его Шекюре, она очень обрадуется, – уверила я.
– Если он ей нужен, пусть придет за ним сама, – гордо обронила Кальбийе.
Вы, наверное, уже поняли: у таких людей, как я, способных что угодно – любовь и горе, счастье и печаль – рано или поздно обратить в предлог для бесконечного одиночества, в жизни не бывает ни больших радостей, ни больших огорчений. Не могу сказать, что мы не понимаем других людей, когда их переполняет радость или горе, – напротив, мы очень, очень хорошо их понимаем. Вот чего мы не можем понять, так это почему нас самих, наш разум и сердце в такие мгновения охватывает странное, тихое беспокойство. Это беспокойство занимает в наших душах место, по праву принадлежащее настоящей радости или горю.
Похоронив тестя (хвала Аллаху, все прошло гладко!), я поспешил домой и обнял Шекюре, чтобы утешить ее. Но моя жена опустилась на подушку, прижала к себе враждебно глядящих на меня сыновей и заплакала навзрыд, а я только и мог, что стоять и растерянно смотреть на нее. То, что для нее было горем, для меня обернулось торжеством: я женился на женщине, о которой мечтал всю жизнь, похоронил ее отца, который меня унижал, и стал хозяином дома вместо него. Кто поверит моим слезам? И все-таки я искренне хотел почувствовать горе – но у меня не получалось. А ведь Эниште был мне вторым отцом. К тому же прохиндей имам проболтался о том, что увидел, обмывая тело, и я еще во дворе мечети почувствовал, что толки о насильственной кончине Эниште распространились среди собравшихся. Поэтому мне хотелось огорчиться хотя бы из-за того, что неспособность заплакать могли истолковать мне во вред. Вы же знаете, сколь властен над нами этот страх прослыть бесчувственным.
Добросердечные тетушки, не желающие, чтобы все сторонились подобных мне людей, придумали нам замечательное оправдание: «Он про себя плачет». Вот и я, плача про себя, спрятался в уголке от пронырливых соседей и дальних родственников, рыдающих в три ручья, – и откуда у них столько слез? Я пребывал в нерешительности: может быть, уже пора проявить себя настоящим хозяином дома? Тут кто-то постучал в калитку. Я встревожился, подумав, что это Хасан, но я и на Хасана был согласен, только бы спастись из слезного ада.
Но это был юноша-посыльный. Меня звали во дворец. Я растерялся.
Выходя со двора, я нашел в грязи монетку, один акче. Сильно ли я испугался, узнав, что меня желают видеть во дворце? Испугался, да. Однако я был доволен, что вышел из дома, иду по улицам, дышу морозным воздухом, смотрю на деревья, лошадей, собак, людей. Есть мечтатели, уверенные, что жестокость мира можно смягчить добрым словом; прежде чем их отдадут в руки палачу, они болтают с тюремщиками о прелестях жизни, о крякающих в пруду утках и о том, какой странной формы облако плывет по небу. Вот и я попытался подружиться с прыщавым посыльным, но он оказался на редкость неразговорчивым и неулыбчивым. Когда мы проходили мимо Айя-Софии, я посмотрел на тоненькие кипарисы, робко тянущиеся к помрачневшему небу, и вздрогнул. Страшнее всего было даже не то, что теперь, когда после стольких лет разлуки я женился на Шекюре, меня могут отдать в руки палача, а то, что я закончу свою жизнь под пытками, не успев ни одной ночи провести в одной постели с любимой, ни разу не насладившись ею досыта. От мысли о такой несправедливости по спине у меня пробежал холодок.
Я снова увидел надвратные башни, на которые с таким страхом смотрел утром, но мы направились не к воротам, сразу за которыми ждали заплечных дел мастера и быстрые на руку палачи, а к столярным мастерским. Когда мы проходили между складами, я увидел гнедую лошадь, изо рта которой вырывался пар. В грязи прямо под ногами у лошади сидела и вылизывалась кошка. Она даже не посмотрела на нас, – как и меня, ее больше занимала своя собственная шкура.
Когда мы миновали склады, меня приняли у молчаливого посыльного два человека (по их фиолетово-зеленой одежде я не смог понять, кто они такие), отвели в маленький домик, который, судя по свежему запаху дерева, был построен недавно, втолкнули в маленькую темную комнату и закрыли дверь на замок. Я знал, что в темную комнату часто запирают перед пытками, – это один из традиционных способов заранее напугать человека. Оставалось только надеяться, что начнут мои мучители с фалаки. Я сидел и пытался придумать какую-нибудь ложь, которая помогла бы мне выйти сухим из воды. В соседней клетушке, по всей видимости, сидело много человек – оттуда доносился гул голосов.
Кое-кто из вас наверняка уже успел, усмехнувшись, подумать, что я разговариваю совсем не как человек, которого вот-вот ожидает пытка. А разве я не говорил вам, что верю в свою удачливость? Если все случившееся со мной за эти два дня после двенадцати лет страданий не утверждает вас в мысли, что я – счастливый раб Аллаха, то вот вам еще один знак: монетка, которую я нашел, выходя со двора.
Ожидая пытки, я утешал себя мыслью о том, что эта монетка спасет меня, что она – доброе предвестие, посланное мне Аллахом. И мне удалось себя в этом убедить; я много раз доставал свою счастливую денежку, гладил ее и целовал. Но когда меня вытащили из темной клетушки и отвели в другую комнату, где я увидел начальника стражи и бритоголовых палачей-хорватов, я понял, что от акче не будет толку. Безжалостный внутренний голос был прав: лежащая в моем кармане денежка вовсе не знак, посланный Аллахом, а просто-напросто одна из тех монет, которыми я два дня назад осыпал голову Шекюре, не замеченная соседскими мальчишками. Итак, когда меня отдали в руки палачей, у меня уже не оставалось ни единой соломинки, за которую можно было бы ухватиться. Надежда умерла.
Я даже не заметил, как из моих глаз покатились слезы. Я хотел молить о пощаде, но не в силах был выдавить из себя ни слова, как бывает во сне. Я видел войны и смерть, наблюдал, как пытают и казнят изменников, и знал, что человек в одно мгновение может превратиться в ничто, – но сам раньше не переживал подобного. Когда с меня снимали жилет и рубашку, я чувствовал, что вместе с одеждой меня словно бы лишают связи с миром.