Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А кроме того, я обнаружил, что временами мысленно возвращаюсь к давним альпийским каникулам Володи и Бобби де Калри.
Вечерами мы обедали с родителями Германа. Вопреки первому моему впечатлению, Оскар оказался человеком довольно молчаливым — если только у него не находилось строго практической темы для обсуждения: необходимости заменить деревянную обшивку стен, какой-то увиденной им птицы, меню на следующую неделю.
Зато Анна-Мария была на редкость говорлива, и это ее качество проявлялось независимо от предмета разговора; я с удовольствием слушал ее рассказы о Германе — о том, например, как он спас двух щенков, будущих Зигмунда и Зиглинде, от здешнего табачника, собиравшегося утопить их, поскольку чистокровными овчарками они не были. Ее выговор, а временами и выбор слов выдавали в ней скромное происхождение: отец Анны-Марии был крестьянином, она — младшей из семи его детей. В девятнадцать лет Анна-Мария перебралась в Линц, нашла место секретарши, а после удивила всех, и пуще всего себя саму, выйдя замуж за своего хозяина, который был одиннадцатью годами старше ее. «Представляете? — Она радостно улыбнулась и осуждающе прихлопнула Оскара по запястью. — На секретарше женился. Правда, это худшее, что я о нем знаю!»
После обеда мы играли в карты, а Зигмунд с Зиглинде ложились к нашим ногам, чтобы вздремнуть. Я всегда был игроком плоховатым, но и мать Генриха — тоже, поэтому мы с ней быстренько пасовали, предоставляя Герману и его отцу возможность воодушевленно сражаться в полную силу.
Наблюдая за их боями, я иногда впадал в задумчивое настроение и вскоре ловил себя на том, что вспоминаю, как в Выре мама и дядя Рука играли до ночи в покер, как мы с отцом ехали по Санкт-Петербургу из оперы, с воодушевлением беседуя о музыке. Все это сгинуло — и тем не менее я здесь, в лоне введенной в заблуждение, довольной жизнью альпийской семьи.
Одним вечером, после того как игра закончилась и старшие Тиме пошли спать, я сказал что-то о чудесной гармонии, существующей в отношениях сына с его родителями. Неожиданно для меня Герман, услышав мои слова, помрачнел.
— Ты не знаешь, как я тебе завидую, — сказал он. — У меня нет ничего основательного, прочного. А все, что есть, построено на лжи. Ты можешь печалиться об утраченном богатстве, о разрыве с братом, но, по крайней мере, Сергей, тебе нечего скрывать.
Я едва не признался Герману во всем, что скрывал, но тут мы оба услышали за дверью его спальни звук, какой могло бы произвести что-то упавшее на пол коридора.
— Странно, — сказал Герман. — В такой час там никого быть не должно.
— Так это гном, — прошептал я. — Маленькие уродливые изваяния, которые я видел в здешних садиках, оживают ночами.
— Не смейся. В деревне и вправду верят, что гномы — потомки Нибелунгов. Говорят, что они обитают в горах, в гротах за водопадами. Ты еще увидишь груды камней, сложенные местными жителями, чтобы ублаготворить их. Возможно, ты этого пока не заметил, но здесь все пропитано волшебством.
— Герман, — сказал я, — мы же не верим ни в гномов, ни в Нибелунгов и ни во что подобное.
Он усмехнулся:
— Конечно, не верим. И все-таки мне хочется понять, что за шум мы услышали. Пойду взгляну.
Однако коридор оказался пустым.
По истечении двух недель я возвратился в Париж, один, хоть и снова в вагоне первого класса — об этом позаботился предусмотрительный Герман. Увы, избавить меня от головной боли, которой был нансеновский паспорт, он не мог. Весь путь я проделал, погружаясь в трясину горя, уверенный, что мне остается только одно. И на следующий после возвращения день написал Герману тщательно продуманное письмо, в котором говорилось, что родители его были замечательно гостеприимны, что собак я никогда не забуду, что замок прекрасен, что он был со мной любящим, добрым, безупречным, однако, к моему невыразимому словами сожалению, больше я его видеть не хочу.
Два дня спустя Герман постучал в мою дверь.
— Ты зря потратил время, — сказал я ему. — Я принял решение. Будь добр, отнесись к нему с уважением.
Он улыбнулся. Чудесные глаза его ни на миг не отрывались от моих.
— Для чего же и нужно время, как не для того, чтобы его тратить? Вопрос только в том — как? Да и в любом случае, я прекрасно понимаю, что решение принял не ты. Я, быть может, и провинциал, однако провел в Париже достаточно времени и уже разобрался, что здесь к чему. Я решительным образом не желаю пасовать перед каким-то пакостным восточным цветком. Конечно, это бич Божий и я нисколько тебя не виню. Я даже Кокто не виню.
Он всего лишь один из многих рабов этого бедствия. Так или иначе, я навел кое-какие справки. В Мёдоне есть больница, которая готова принять тебя хоть сейчас, — если, конечно, ты согласишься поехать туда со мной.
Он говорил с таким спокойствием и твердостью, что все мои внутренние бастионы рухнули и я заплакал. Герман обнял меня, я обнял его, оба мы, стоя на лестничной площадке, заревели в голос, прерываясь лишь для того, чтобы похохотать, и я увидел, как консьержка высунула на поднятый нами шум голову из своей двери и тут же втянула обратно.
— Скажи, что ты согласен, — попросил он по прошествии нескольких минут.
— Да. Да, конечно, вне всяких сомнений. Поедем сейчас же, тут и думать нечего.
— Внизу, — сказал Герман, — нас ждет такси.
Я уложил чемоданчик, мы спустились на улицу. Как и обещал Герман, у тротуара нас поджидало «такси Марне». За рулем его сидел не Олег Данченко.
Все страшные рассказы Кокто о его лечении оказались правдивыми. Запоры, понос, бессонница, ночные кошмары, холодный пот. Слабительные, клизмы, электрические ванны. Врачи были бесчувственными скотами, медицинские сестры — грубыми мерзавками, санитары — садистами… и каждому и каждой из них я бесконечно благодарен. Мне выпали на долю и другие тяжкие испытания — пять месяцев австрийской тюрьмы, к примеру, — боюсь, впереди меня ждут еще и худшие, однако благоволение и милосердие Божии, которые я познал в той больнице, помогли и помогут мне претерпеть все. И даже нынешний мой презренный страх не внушает мне ни тени сомнения в этом.
Я провел в лечебнице восемь недель. Посетители в нее не допускались, однако почту я получал. От мамы я, по очевидным причинам, происходившее скрыл, но Герману сказал, что тайны из моего лечения делать не следует.
Его послания — очаровательные короткие записки, иногда сопровождавшиеся забавными рисунками, — я получал по два, а то и по три раза на дню, а помимо него поддерживал постоянную переписку с моим двоюродным братом Никой и американцем Алленом Таннером. Последний понимал, что с Челитиевым ему вскоре придется расстаться, но продолжал — по привычке, я полагаю, — сообщать мне обо всем, что происходило в жизни его любовника, как о событиях из ряда вон выходящих: Павлик пишет сцены из жизни цирка; Павлик вновь открывает для себя секреты фуксина; Павлик читает Горапполона и перечитывает «Каббалу»; Павлик не забыл сказанное Кокто на его последней выставке: «Это не живопись, а составление головоломок». Мне все это было не интересно.