Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я не знаю, – сказал Барри.
Это – безнадежность. Сидеть одному ночью, слушая цикад, лягушек и огромных белых сов, глядеть на лунный свет сквозь москитную сетку, зная, что стареешь. Я держу в руках письмо. Я перечитываю его снова и снова. Во всем мире остался только один человек, который помнит меня ребенком. Всех остальных уже нет; никого нет. Первая женщина, которую я любил, ускользающая, лживая и бесстрашная, сгинула в прозрачной морской воде. Взяла и исчезла – странная, двусмысленная смерть. Что до моего революционного генерала – я воображал, что он погибнет в бою и будет похоронен с почестями: лошадь, идущая за лафетом, сапоги в стременах, приспущенные флаги, бесконечные хвалебные речи… Нет, пушки не давали прощальный залп в его честь. Он умер от старости, под домашним арестом в родной стране, немощный, страдающий недержанием, утопая в слюнях и моче.
Здесь даже в самую жестокую летнюю жару я чувствую на щеке дуновение морского ветра. Я смотрю, как ящерицы замирают на стене, медленно сливаясь с окружающим лишайником и камнем. Я не умею так прятаться. Впрочем, притворяться больше нет нужды. Я не страшусь разоблачения. Чего мне бояться? Маска стала лицом.
Нет ничего печальнее, чем эти мужчины со скрюченными пальцами, женщины с молчаливыми морщинистыми лицами, и все они ждут меня, ждут меня. Одна женщина держит младенца, завернутого в грязную хлопковую шаль. Он умирает. Кожа уже посерела, мухи собираются вокруг его рта. Я ничего не смогу поделать. Я выпишу розовое снадобье из чемоданчика Вольпоне и скажу женщине, что бог дал и бог возьмет, и, вероятно, очень скоро. У нее уже десять детей, от нескольких разных мужчин. Она сидит, смотрит на меня, молчит, ждет. Она любит этого ребенка. Этого. Свою плоть и кровь. Как моя мать любила меня. Глаза у младенца пустые, остекленевшие, с пожелтевшими веками. Лучше умереть, лучше умереть, лучше умереть.
Я глажу младенческие волосики. Женщина выдыхает слова благодарности, и я удаляюсь в свой кабинет; я зол, мне жарко и стыдно.
Но я помню, что эти люди, которым я служу, продают своих детей – девочек и мальчиков восьми-десяти лет, – чтобы те сделались рабочими, проститутками, слугами. В этих местах не хватает еды, чтобы прокормить их всех. Порой в своей приемной я вижу искалеченных, окровавленных детей, съежившихся, словно зверьки. На прошлой неделе у моего порога оставили маленького мальчика. У него не было покровителей, одежды, имени. Сломанная ключица, лицо в порезах и синяках. Из ануса текла кровь, он весь прогнил от венерической болезни. Ребенку было не больше шести или семи лет. Он шарахался от моего прикосновения. Ни один белый человек не касался его с добротой. Его били, насиловали, истязали. Когда я говорю с ним ласково, он таращит на меня огромные глаза. Он ничего не понимает. Сидит с рукой на перевязи и тихонько гладит Психею, а я перехожу дорогу в кипящей пыли, чтобы войти в прохладные белые коридоры сестер-августинок, где синие ставни защищают от жары, и упросить их взять еще одного, еще только одного. Когда я возвращаюсь в приемную, ребенок спит, обняв Психею. Она лижет его лицо. Я стою над ними, и кулаки мои невольно сжимаются.
Волосы мои отяжелели от пыли и седых прядей. Руки покрыты коричневыми пятнами. Что я могу изменить? Что я мог изменить? Я поднимаю спящего ребенка. Его кости, локти и колени выпирают, обтянутые черной кожей. Он опирается головой на мою шею.
Почему от меня так мало зависит?
Если они выживают, то живут. Если умирают – я не могу сделать ничего, чтобы помочь им. Эта земля победила меня, этот влажный потный буш, нищие в пыли, белые ночи, усыпанные звездами, и неотвязная желтая лихорадка. Колонисты лежат и потеют под своими шелковыми москитными саванами.
Только в горах воздух тонок и прохладен. Здесь, на этих прекрасных, поросших лесом крутых тропах, я вдыхаю полной грудью ночной воздух. Я останавливаю проводника, чтобы рассмотреть древесную орхидею, которая источает влажное дуновенье аромата на грязную, изрытую впадинами дорогу, почти исчезнувшую под натиском зелени. Ничего особенного – белые тонкие лепестки и завитые спиралью усики, закрепившиеся на влажном стволе. Этот цветок здесь не для того, чтоб на него смотреть, а чтобы вдыхать его аромат – дар одинокому и усталому человеку.
Потому что это – безнадежность. Я не отрекаюсь ни от печали, ни от одиночества. Письмо выпадает у меня из рук. Я проведу эту ночь в воспоминаниях. Сидеть здесь одному, слушать звуки в одинокой ночи и знать, что я всегда буду один, как бы долго я ни глядел на открытую дверь, сколько бы ночей мне ни оставалось.
* * *
Первый день в этих местах с годами стал вспоминаться особенно отчетливо, ярко. Я помню, как лодка причалила в скалистой бухте на востоке от Монтего-Бей. Крики негров на берегу, группки людей в соломенных шляпах, плеск прозрачной волны о коралловые рифы, которые колышутся, словно подводные сады. В чистом воздухе чувствовался запах готовящейся еды. Мы отправились в город на шаткой повозке, запряженной двумя мулами, их шкуры были покрыты язвами и засижены мухами там, где натирала сбруя. Я смотрел на холмы, убранные в тонкие ярко-зеленые чехлы бамбукового леса. Все казалось слишком ярким, слишком близким. Ни расстояния, ни перспективы. В те первые недели я изучал местную растительность. На пустыре за моим садом росли сандаловые деревья, желтый колючий широколиственный табак, цекропия; дикий инжир зеленым занавесом раздвигал серые ветки засохшего тростника. Здесь я ежедневно становился свидетелем воскрешения. Ничто здесь не остается мертвым надолго. Этот мир весь во власти непрерывных метаморфоз.
Стервятники, способствующие процессу разрушения и возрождения, защищены законом. Они уверенно оглядываются при твоем приближении, злобные красные глазки окружены омерзительной морщинистой плотью; они раздирают зловонные туши мертвых животных, выброшенные на помойку вместе с обычными хозяйственными отходами. Я не смог победить их привычку оставлять мертвых животных на открытом воздухе, и, кроме того, грифы действительно обгладывают их дочиста за день. Но помойные ямы теперь находятся на безопасном расстоянии от жилья, и мусор регулярно сжигают под надзором моего санитарного инспектора. Однажды он нашел мертвого ребенка в мешке, аккуратно спрятанного под деревянным ящиком. Грифы, выжидающе устроившиеся вокруг, привлекли его внимание, и, отбросив ящик, он обнаружил ребенка со скрюченными ножками, который выкатился из своего савана. Бедняге не было и года, и я не стал настаивать на официальном расследовании.
Жизнь здесь мало ценится. Дни слишком яркие и горячие, ливни слишком короткие и мощные, все, что растет, слишком быстро обновляется. На первый взгляд, с большого расстояния тропики кажутся раем, но, живя здесь, я не могу избавиться от запаха разложения. Во время ежегодных эпидемий умирает столько народу, что невозможно расследовать каждый случай. В 1840-м году мы хоронили вновь прибывшие полки в общих могилах. Если бы Гомм[46] не поддержал меня, используя все свое влияние, нам никогда не удалось бы построить военный лагерь в горах. Иногда мне кажется, что я провел всю жизнь в бумажных битвах с чиновниками. Но я никогда не забуду, как фельдмаршал ворвался ко мне в приемную и победно прогремел: «Мы сдвинули гору, Барри, мы сдвинули гору!»