Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ясное дело, — сказал помещик Черевихин, ничуть не смущаясь, — ведь род-то Лермонтовых на том пресекся: сперва Юрий Петрович — так, кажется, его звали, отца Мишеля? — а теперь и сам Мишель… Детей ведь он не оставил? Впрочем, если по девкам поспрашивать может, и найдутся…
И преспокойно налил себе из графина.
Доктор все покачивал головой и повторял:
— Золотое сердце… Недоступно нашему пониманию…
А слезы все лились и лились, и подушки меняли по нескольку раз в день, промокшие насквозь.
Началась бессонница. Доктор что-то там прописал, заграничное и русское, на травах, но Елизавета Алексеевна отвергла питье слабым жестом руки: в комнаты больной набилось сказительниц, и воздух наполнился их голосами: молодыми и дребезжащими, полнозвучными и писклявыми. Особенно глянулась старухе одна, тощая, туго облепленная черной плотной одеждой: как на палку, на нее было намотано в несколько слоев кофт, юбок, платков, и только унылое обвисшее книзу лицо торчало из темницы плата. Сия вещала велегласно и косно, неожиданным басом, и ее-то голос и обладал самым целебным действием.
Рассказы ее касались по преимуществу загробного мира и способов сношения с ним; впрочем, неизменно опасных и заканчивающихся для любопытствующих всякими бедами. Доктор, краем уха послушав, ужаснулся; однако больная явно шла на поправку: должно быть, что-то в самом звучании этого баса, непонятно как исторгаемого из иссушенной, почти бесплотной груди, действовало на Елизавету Алексеевну целительно.
— Степные помещицы, особенно старого закала, навсегда останутся для просвещенного ума непревзойденной загадкой природы, — говорил доктор в гостиной. — Ни одна из микстур, признанных лучшими профессорами медицины из Сорбонны и Саламанки, не произвела на нее такого влияния, как невежественные россказни какой-то… гх-кх!.. затрудняюсь в определении означенной особы.
— Должно быть, странница, — сказал невозмутимый помещик Черевихин, разумеется бывший при этом откровении доктора. — Сии действительно случаются прелюбопытные.
Сон наконец пришел, но длился недолго: ядовитые слезы делали свою черную работу, вытаскивая жертву из глубин забытья, едва только она успевала передохнуть и набраться малой толики сил — для того, чтобы вновь бодрствовать и вновь страдать.
Это не было оплакивание дорогого умершего — как происходило после смерти Михайлы Васильевича или Марьи Михайловны: тогда были и крики, и причитания, и рыданья при гробе, и успокоительное похмелье поминок… Все по правилам, все хоть и печально, да все же обыкновенно: такова жизнь.
В том, как принимала Елизавета Алексеевна гибель внуков, было что-то пугающее, сверхчеловеческое: ведь и потеря была свыше человеческих сил, а все-таки она возложила ее себе на грудь, точно преждевременную могильную плиту.
Елизавета Алексеевна как будто перешла в новое физическое состояние — «подверглась метаморфозе», как определял это просвещенный доктор. Назвать ее состояние болезнью было бы неправильно, как неверно определять подобным образом, к примеру, беременность. Бабушка Арсеньева совершила переход в иную форму бытия, единственную для нее возможную.
Она утратила зрение. От непрестанного плача веки ее так распухли, что перестали раскрываться. Она плакала, не останавливаясь, помимо души, помимо каких-то чувств или распоряжений, к которым скоро вернулась, коль скоро ей предстояло по-прежнему управляться с делами. Слезы были присущи ее новой жизни так же естественно, как дыхание или движение руки.
Девка с платком вечно вилась поблизости, промокала лицо барыни — та и на это не обращала внимания. Теперь жизнь протекает так, вот и все.
— На аукционе в Париже купил я часы, — рассказывал доктор в гостиной, — старинные, работы простой, но интересные.
— М-м, — отнесся помещик Черевихин, жуя.
— На циферблате там, вообразите, забавная надпись древними литерами, — продолжал доктор. — Я носил их в Петербург, консультировался.
— И что же там написано? — заинтересовался Черевихин.
— «Каждая ранит, но последняя убивает», — процитировал доктор.
— В каком смысле? — не понял Черевихин.
— Речь о минутах, — сказал доктор. — Понимаете? Каждая минута нашей жизни ранит нас, но последняя — та убивает…
— Глубокая мысль, — задумался Черевихин…
В том и состояло новое бытие Елизаветы Алексеевны, что та минута, что убила ее, не была в ее жизни последней. После той минуты наступили новые, но, поскольку вдова Арсеньева уже перешла за грань, ранить ее не могли даже остренькие, как иголочки, секунды — не то что какие-то там тягучие минуты…
Она делала распоряжения. Раздала по сочувствующим знакомым и родне все, что берегла в память о внуках: старенькие игрушки, детские тетради, платьица… Бывший мальчик, Аким Шан-Гирей, завладел наконец теми вещицами, которых вожделел в детстве.
Аким не слишком близок был с Мишелем — сказывалась четырехлетняя разница в возрасте, существенная для детских и отроческих лет, — но, повзрослев, полюбил творения своего старшего родственника. Акиму думалось: сделавшись «большим», он больше не захочет ни деревянной лошадки, ни смешной маленькой тележки, раскрашенной зелеными цветками. К чему такие вещи взрослому юноше? Ан нет, на мгновенье вернулась былая детская жадность, и он схватил драгоценные предметы — память о погибшем Мишеле, о любимом поэте, о недосягаемом старшем двоюродном брате…
Растащили бумаги и книги. Бабушка раздавала их торопливо, точно боялась не успеть избавиться. Хорошо еще, что веки не раздвигались, и она позволяла себе не видеть все эти вещи, — но не ощущать их присутствия в доме она не могла. Это был ее дом, ее усадьба, она и с закрытыми глазами знала обо всем, что здесь происходило, — на протяжении десятков лет вдова Арсеньева распоряжалась в своем имении, и ей ли не чувствовать малейших перемен!
Свинцовые мухи, испуганные толстым басом сказительницы, улетели наконец, и замолчали тяжелые нули, упокоенные в мертвом теле.
И бабушка начала хлопоты о том, чтобы Мишеньку вернуть в Тарханы.
* * *
Получив от помещицы Арсеньевой, урожденной Столыпиной, просьбу о перевозе из Пятигорска тела умершего там в июле месяце 1841 года внука ее, Михаила Лермонтова, Пензенской губернии Чембарского уезда, в принадлежащее ей село Тарханы, для погребения на фамильном кладбище, государь Николай I призадумался.
Он хорошо помнил поручика Лермонтова. Кой-какие стихи его даже любил — а государыня, помнится, была от них без ума! И плаксивая фрейлина Россет, чувствительная красавица и известная покровительница талантливых молодых людей, — тоже. Да и сам царь, признаться, не без удовольствия перечитывал «Ветку Палестины» и «Бэлу»: образ Максим Максимыча, старого кавказского служаки, поданный так точно, с такой искренностью, приводил Николая Павловича в восторг. Дальнейшие похождения Печорина царя откровенно раздражали, особенно после знакомства с Максимом Максимычем, и «Демона» царь тоже не сильно жаловал, считая апологией сатанизма…