Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тьфу! — отплюнулся Ильяшенков. — Что это вы говорите? Хоронить людей я терпеть не могу. Вот если бы вы, который-нибудь, здесь женились — на свадьбу бы пришел.
— Тьфу! — в ужасе вскричал Лермонтов. — Жениться я терпеть не могу! Что это вы такое говорите, господин полковник, лучше уж я умру!
— Ну вот, ну вот, так я и знал… — Ильяшенков безнадежно махнул рукой. — Вы неисправимы… Ступайте теперь с Богом и устраивайтесь… А там что Бог даст, то и будет.
И долго еще приходил в себя, глядя за закрывшуюся за Лермонтовым дверь. Потом небольшим усилием воли выбросил это из головы.
* * *
— Вы, Лермонтов, действительно невозможны! Ваш этот бал — все равно, что изделия пятигорских армян: эти серебряные колечки и наперстки, обделка тростей и трубок — совершенно лишено хорошего вкуса.
— Зато и расходится с большой жадностью, поскольку всякий посетитель Кислых Вод обязан вывезти отсюда что-либо на память с надписью: «Кавказ 1841 года».
Лермонтов вел диалог с князем Голицыным на бульваре. Они были взаимно недовольны друг другом, только князь — немного свысока, как и подобает старшему и с безупречным вкусом, а Лермонтов — тоже свысока, поскольку был молод и с особенным удовольствием пренебрегал пресловутым «вкусом».
Голицын, будучи старше и опытнее, об этом, конечно, догадывался.
— Вы думаете, господин Лермонтов, что сейчас можете себе позволить как бы «не знать» о существовании правил хорошего тона. Но смотрите же! Подобные вещи нельзя совершать безнаказанно. Рано или поздно вы на самом деле превратитесь в солдафона — маски, если их носить достаточно долго, имеют обыкновение прирастать к лицу… Предупреждаю вас — как человек, который искренне желает вам добра.
— Ха, — сказал Лермонтов и повертел в пальцах трость — совершенно безупречную и лишенную даже намека на надпись «Кавказ 1841 года». — Ваша затея учинять бал в казенном Ботаническом саду попросту опасна!
— Опасна?
— Ну да! Сад ваш расположен в полуверсте от города, прямо на берегу Подкумка. А армейская разведка, между прочим, докладывает о плане горцев учинить набег. Как удалось выяснить с полной достоверностью, намерение сих разбойников — в вечер, назначенный для бала, перехватить и увести к себе дам.
— Да? — Голицын чуть сморщил лоб, задумался.
Лермонтов разглядывал его, не скрывая насмешки. Князь обратил к собеседнику строгий взгляд:
— Откуда это известно?
— Признался под пытками один пленный горец… Ну так что же? Ваше намерение устраивать бал в саду еще не остыло?
— Знаете, поручик, когда-нибудь вас непременно застрелят — просто ради вредности вашего характера… Какие еще набеги горцев на Пятигорск? Постыдились бы — офицер и говорите глупости!
— Ну, я еще молод, — скромно сказал Лермонтов, глядя себе под ноги и чертя тростью в пыли.
Голицын вернулся к прежней мысли:
— Неприлично угощать дам из хорошего общества танцами с кем попало, да еще на открытом воздухе, а после танцев кормить их трактирным обедом. Лучше немного повременить с балом и построить павильон с дощатой настилкой, чтобы лучше танцевать. И допускать участников только по билетам. Это будет совершенно прилично.
— А по мне — что неприлично в столице, то вполне допустимо на водах, где все равно собралось такое разношерстное общество… Здесь ведь не Петербург, ваше сиятельство, — вы еще не заметили? — Лермонтов сделал широкий, хлебосольный жест, как бы в намерении преподнести Голицыну в подарок всю видневшуюся с бульвара панораму.
— Здешних дикарей надобно учить, — сказал князь.
— У! — ответил Лермонтов, выпучив притом глаза.
— Прощайте, Лермонтов, вы действительно совершенно невозможны, — обрубил князь и зашагал прочь.
— Вы тоже невозможны, — отнесся вполголоса Лермонтов ему в спину.
Мишка Глебов говорил, что Лермонтов не в состоянии жить, не сколотив вокруг себя какой-нибудь «банды», и обвинял в том Дорохова: если бы не лазанье по горам с охотниками из дороховского отряда, не приобрел бы Мишель столь явных наклонностей разбойничьего атамана. Мишель на это начинал неизменно петь:
Не шуми, мата, зеленая дубравушка…
На сей раз лермонтовская «банда» состояла по большей части из раненых молодых офицеров и прелестниц. Первенство между последними, несомненно, держала несравненная Эмилия, дочка генеральши Верзилиной. Мишель рифмовал «Эмили» с «все лежат в пыли», а втайне заменял «в пыли» на «кобели»; но делал это без всякой злости и даже, кажется, без досады: Эмилия Александровна умела кокетничать с мужчинами, оставаясь их искренним другом, и это ее свойство ценилось Мишелем и прочими как никакое другое.
Жизнь степенного больного в Пятигорске представляла собой нечто совершенно несносное. Первые несколько дней приезжего потрясала колоссальная природа — все эти горные шапки, необозримые степи, отдельно стоящие горы, похожие видом на курганы; но затем все это поразительным образом приедалось человеку городскому, и жизнь его на водах сводилась к поглощению гадкой тепловатой жидкости, вынимаемой из источника, а затем — из диэтических обедов и ужинов, перемежаемых прогулками по одному и тому же осточертевшему бульвару; разговоры чаще всего сводились к «бесполезности» лечения — особенно между теми, кто чувствовал, что ему, несмотря на весь скептицизм, действительно становится лучше.
Мишель был одним из немногих, кто не чувствовал скуки и даже не находил нужным притворяться, будто «сплин» имеет над ним какую-то власть. Ему было хорошо… Товарищи брата приняли его и полюбили, не догадавшись о подмене, и он полюбил их всей душой. С Мишкой Глебовым они просиживали на диване, наперебой чертя карикатуры на знакомых и давясь смехом, — совершенно как барышни из числа посетительниц детских балов, где, кроме детей, непременно бывают учитель танцев и гувернантки.
Особенно доставалось Николя Мартынову — за живописную внешность. Мартынов попутно писал какие-то стишки и пытался отвечать Мишелю эпиграммами, но получалось у него это дурно и всегда более двусмысленно, чем дозволял хороший тон, — даже если говорить о «хорошем тоне» не на голицынский, а на лермонтовский лад.
Мартынов искренне обижался за «Горца», как дразнил его Мишель. «Я и сам знаю, что пора бы остановиться, да не могу; что-то такое в нем есть, что сильнее меня», — признавался Мишель Столыпину.
Тот смотрел холодно, чуть издалека, и сжимал красиво очерченные губы.
У Мартынова — что вполне возможно — имелись дополнительные основания вздрагивать, когда его именовали «Горцем», однако спорить с Мишелем Столыпину было невозможно: Лермонтов умел обезоружить одной фразой, а после все равно поступал по-своему.
Мишель назначил «свой» — в противовес голицынскому — бал на восьмое июля. Он суетился больше всех, носился, как «бешеная обезьяна», и собирал по подписке деньга. Место выбрали поближе к городу — чтобы потом ближе было разводить по домам уставших после бала дам. В Пятигорске почти не ездили на экипажах — расстояния слишком невелики; биржевых дрожек в городе водилось не более четырех.