Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она высказала мне это пожелание с самой яркой из своих улыбок, с дружеской, заинтересованной, доброжелательной, жизнелюбивой улыбкой. Она высказала его с теплым чувством и из лучших побуждений, наполовину беря свои слова назад, пока они еще звучали, произнося их главным образом потому, что ей было жаль, что это невозможно.
Я пообещал поразмыслить на эту тему.
Что бы мы ни думали об искусстве и его отношениях с жизнью, мы знали, что фолкнеровский девиз, который мы взяли на вооружение в более трудные времена, остался в прошлом. В этом мире, где было столько всего интересного, поучительного, наводящего на размышления, столько дружбы, столько возможностей, мы уже не говорили, что “они нас убили, но не побили”. И на второй или третий день чтения Данте Сид нашел для нас новый девиз, не столь лаконичный и в чем-то перекликающийся с наставительностью Чарити:
Considerate la vostra semenza:
fatti non foste viver come bruti,
ma per seguir virtute e canoscenza.
“Подумайте о том, чьи вы сыны, – говорили мы друг другу, когда усталость или лень грозили ослабить наш культурный голод. – Вы созданы не для животной доли, но к доблести и к знанью рождены”[104]. Очень высокопарно. Каждый из нас запряг в свой фургон самую высокую звезду, какую мог найти[105].
В моем случае возникло необычное противоречие. Часть времени я обитал в управляемом, контролируемом мною мире литературного вымысла, другую часть – в реальном мире культурных чудес и открытий, которому я был так же безропотно покорен, как тополиный пух покорен потоку воды в канаве. Выходя наружу из утреннего уединения, я делался так возбужден и отзывчив, что едва мог сам это вынести, я рос в буквальном смысле не по дням, а по часам. В прошлом у меня были периоды, когда я учился и рос очень быстро: когда после пыльного Альбукерке и своего родного провинциального колледжа поступил в магистратуру в Беркли, когда мы пошли на штурм светлого будущего в Мадисоне, когда я впервые переступил порог издательства “Финикс букс” на Бикон-стрит и ощутил как некий вызов необходимость освоить новую профессию, сойтись с новыми людьми, с которыми предстояло работать. Но я никогда не чувствовал таких взрывов способностей, как при этих челночных перемещениях между Альбукерке моих утренних часов и дневной Флоренцией.
Я ничего не пропускал, ничего не считал недостойным внимания. Во всем было для меня что-то поучительное. Я написал “для меня”, но имел в виду, думаю, “для нас”. Ланги были так же ненасытны, как мы, ибо обстоятельства сдерживали их так же долго, как нас: неудача в Висконсине, “зимняя спячка” военных лет, труды в Дартмут-колледже, воспитание пятерых детей. Теперь, когда один в магистратуре, другой в колледже, третий в Эксетере[106], четвертый, наложив на себя жесткие денежные ограничения, отправился странствовать по свету, а пятая наконец устроена в Американской школе во Флоренции, – теперь они могли продолжить то, что с таким энтузиазмом начали в 1933 году. Ничто – ни слепящий мрамор гробниц Медичи, ни ледяные каменные полы дворца Барджелло, где ноги немели от ступней до самых колен, – не могло уменьшить нашего рвения.
Порой мы задавались вопросом: каково бы нам было, окажись мы частью того поколения американцев, что в двадцатые годы открыло для себя Париж и, живя на левом берегу Сены, пересоздало мир? Что они чувствовали? То же, что и мы? Они были моложе, некоторые из них были колоссально талантливы, иные заражены модным литературным отчаянием; гедонизм, которым отличалось большинство из них, был театральным. Мы считали их более удачливыми, чем мы. По ним ударила только война, а военный ущерб, если он не смертелен, чаще стимулирует, чем наоборот. Пройдя через войну, ты пережил драму, испытал возбуждение. Пройдя через то, что выпало нам, мы могли винить в наших невзгодах только невезение или свои личные изъяны.
Но было одно, чего мы не ощущали. Мы не чувствовали никакого отчаяния, литературного или иного. Нам было слишком хорошо для этого.
Мы не были потерянным поколением, несмотря на наши потери. Мы не бродили по улицам Флоренции в поисках дадаистского Ничто, мы искали в ее музеях и церквах, в десятках городков и деревушек на холмах чего-то гуманистического, чего-то из сферы разума и порядка, а следовательно, и надежды, чего-то, постоянно напоминали мы себе, к чему устремлены человеческие мечты.
Я думаю, каждый из нас хотел получить от Флоренции подтверждение того, во что уже верил; что до Чарити, она, как обычно, иной раз с излишним напором высказывалась о том, что понимала не вполне ясно. Но все мы, даже она, были открыты для Флоренции просто как переживания. Мы хотели осязать ее, вбирать в себя на самом что ни на есть конкретном, чувственном уровне, и мы пребывали на таком пике восприимчивости, что это кому-нибудь могло бы показаться и нелепым. Получи мы шанс раньше, мы не были бы сейчас такими туристами из туристов. Но в своем тогдашнем состоянии мы хватали все, что только можно было. Каждая экскурсия была приключением, а экскурсии были почти такими же частыми, как восходы солнца.
Ну не здорово ли, спросила Чарити, что у нас есть эти долговременные билеты для stranieri[107], позволяющие зайти в Уффици в любое время? Можно всего на десять минут, можно просто постоять перед “Весной” Боттичелли или задумчиво вглядеться в сумрачные византийские изображения Христа, от которых, как ни странно, пошла вся великолепная живопись Флоренции. Кому меньше повезло, чем нам, копят деньги годами, чтобы побывать в Уффици всего однажды в ходе суматошной поездки, между завтраком и отбытием в Ассизи, под началом у бесцеремонного гида, и, побывав там раз, они всю жизнь будут хранить открытки – самое долговечное, что у них останется от этого места. Еще менее везучие даже не слыхали про Уффици. А мы можем тут внутренне обогащаться хоть четыре, хоть пять раз в неделю, когда только найдется время отвлечься от “Врат рая” Гиберти, от колокольни Джотто, от Сан-Марко, от лоджии Ланци, от Барджелло, от виллы И Татти.
Дворец Барджелло был трудным местом для Салли из-за крутой лестницы. Она попробовала один раз сама, но потом мы с Сидом поднимали ее на руках. Несмотря на это, мы бывали там так часто, что Давид Донателло начал, видя нас на верхних ступеньках, приподнимать свой шлем. Но больше всего мы, особенно Чарити, любили Сан-Марко. Она до того часто вытаскивала нас туда, к свежей, чистой невинности Фра Анджелико, что гиды, видя приближающуюся Салли на костылях, стали улыбаться, а когда мы начали отказываться от их услуг, принялись пародировать себя, с преувеличенным чувством восклицая: “Delizioso!.. Meraviglioso!..”[108] – они знали, что мы уже помним все их зазывания наизусть.