Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Милые, приятные люди. Отец – адвокат в графстве Корк.
– И католики?
– Отпавшие.
– Ну вот. Теперь ты знаешь.
– Слушай, папа… насчет ее лет… я честно не вижу, почему ты так серьезно к этому относишься.
– Она отошла от истины и верности.
– Да ладно тебе!
– Христос простил прелюбодейку, но я не помню, чтобы он хоть раз простил лжеца. И потом, было еще то, другое.
– Что другое?
– Вот это. Уэльс. Когда у меня появилась возможность ездить сюда каждое лето, твоя мать уперлась намертво. В эту страну она не могла за мной последовать. Даже не пыталась.
– Она из лоялистов. Ее родина – Канада.
– Она не хотела понимать, что моя родина – здесь. Она не желала позволить мне быть верным Уэльсу, но и помешать не могла, так что непреодолимая сила наткнулась на неподвижный предмет… В итоге – тупик.
– Я смотрел на это по-другому. «Пекарь свое, черт свое». Вы двое сражались за меня, за мою верность той или другой земле. Ты хоть немного представляешь, насколько тяжело это было ребенку и еще тяжелее – подростку?
– Какое-то время мы думали, что ты верен исключительно Джулии.
– Может, и так. Но если и так, это было лишь средством сбежать от невыносимо напряженной атмосферы дома.
– Напряженной? Что это вдруг?
– Наш дом был театром военных действий. Полем психологической битвы, где не прозвучал ни один выстрел, но враждебные чувства и решительное противостояние расползались, как отравляющий газ.
– Ты преувеличиваешь! Кто у нас теперь валлийский риторик?
– Я. Но иначе нельзя. Только преувеличением можно заставить тебя понять, как я чувствовал себя в этом доме – день ото дня, год от года. Мать твердо намеревалась перетянуть меня на сторону Канады. Ты вечно тряс у меня перед носом, как приманкой, красотой и романтикой Уэльса. Когда ты предложил отправить меня учиться в Оксфорд, мать сразу поняла, к чему ты клонишь. И прикинулась инвалидом, и настояла, чтобы я пошел в Гарвард, чтобы сразу примчаться домой, если ей покажется, что она умирает. Ну ты знаешь, о чем я. Гарри Лодер не устраивал столько последних гастролей, сколько раз она собиралась умирать. Гарвард не в Канаде, но все же в Новом Свете, а мать была уроженкой Нового Света до мозга костей.
– Ну хорошо. Раз уж мы начали разбирать прошлое, скажи мне, только начистоту. На чьей стороне ты в результате оказался? Кому ты принадлежишь – Новому Свету или Старому?
– Звучит как название романа Генри Джеймса.
– Не читал такого.
– И не надо. Но он тоже задавал такой вопрос и в итоге выбрал Старый Свет.
– А ты выбрал?..
– Оба. Или ни тот ни другой. Я думаю, что на самом деле мой мир – мир гуманитарных наук. То, что в наши дни в Уэверли называлось «английский язык и литература». Там неплохо. Это и есть моя родина.
– Чуточку суховато, нет? В смысле, жить в книгах.
– Немножко сухости идет только на пользу. Когда я был маленький, мать проводила со мной беседы – обычно в День доминиона[65], – о любви к Канаде. Но я никак не мог любить Канаду, хоть и старался изо всех сил лет до четырнадцати. Ее нельзя любить, можно только быть ее частью. Мать говорила о любви к Канаде так, словно Канада – это женщина. Родина-мать, надо думать. О том, что я когда-нибудь полюблю женщину как спутницу жизни, мать не упоминала. Никогда. Может, другие страны в самом деле как женщины. Франция носится со своей Марианной, или как ее там. Даже англичане иногда поют про здоровенную бабу в шлеме, Британию. Но Канада – не женщина. Она – семья: разнообразная, местами неприятная, иногда отвратительная, часто тупая настолько, что бесит, – но она неизбежна, потому что ты часть ее и никогда, никакими силами от этого не убежишь. Ну ты знаешь поговорку: моя страна – права она иль не права, моя мать – трезва она или пьяна.
– Ясно. Ну что ж, здесь ты жить не сможешь, это понятно.
– Да.
– Надо полагать, когда меня не станет, ты продашь усадьбу. Если твоя мать сейчас смотрит на нас с неба через жемчужные врата, она, должно быть, от радости пляшет джигу для бабули с поросенком.
– Еще одно из ее старых онтарийских присловий.
– Ну, если воспользоваться еще одним, я так проголодался, что готов съесть лошадь и погнаться за седоком. Может, пойдем в дом, обедать?
– Ой, только не сейчас, пока там Роза. Она ради меня готова дохлую собаку пополам разрубить.
– Тупым ножом, даже не сомневаюсь.
– Просто удивительно, как это старые лоялистские поговорки твоей матери все время лезут в голову – даже здесь, на Старой Родине.
– У нее был очень сильный характер, в чем ее ни обвиняй.
– Не надо так говорить! Я ее ни в чем не обвиняю. То все дело прошлое. Никогда не затаивай обиды: от этого только у тебя самого будет кислая отрыжка, а другим ничего не сделается.
– Обедать?
– Обедать.
В последний приезд Брокуэлла у них часто происходили такие беседы: на Родри будто нашел исповедальный стих, это бывает в старости, когда человек подводит жизненные счеты. Воспоминания и обрывки семейного фольклора все время всплывали в голове у Брокуэлла, пока он следил за ходом распродажи.
Старинные валлийские сундуки Родри, из твердейшего дуба, украшенные символами, знаменующими преданность их первых владельцев Стюартам, ушли за очень хорошие деньги, хотя в те времена дуб еще не был в моде и богачи предпочитали красное дерево и грецкий орех. А уж блестели эти сундуки! Не как дешевые стеклышки, но как добротные вещи, чистосердечно повествующие об отличном дереве и высоком мастерстве изготовителей. Старуха Роза, экономка и последняя из слуг, оставленная присматривать за домом, приходила в экстаз при продаже каждого предмета (обычно – кому-то из Кружка) под умелым руководством мистера Беддоу.
– Это я вам заработала восемьсот фунтов! – шипела она Брокуэллу. – Полиролью и по́том! Восемьсот фунтов за маленький приставной столик, подумать только!
И скорее всего, она была права. Аукционщики знают, что вещь, которая жила в любящих и заботливых руках, ценится намного дороже «сокровища», которое выволокли из пыльного сарая, где оно стояло годами, забытое и заброшенное.
Иногда хорошую цену давали за самые неожиданные предметы. Покупатели ожесточенно торговались за «молитвенное кресло» – возможно, конечно, что на нем преклоняли колени, обращаясь с прошением к Богу, но гораздо вероятней, что на него садились барышни Купер, натягивая тонкие чулки. Викторианцы и мебельные мастера времен неоготики умели талантливо приспособить средневековый предмет к современным домашним нуждам. Например, церковные шкафы для священных сосудов: раньше там хранились потиры и дискосы для евхаристии, но викторианцы разместили в них чайные сервизы и молочные кувшины. Серебро приспосабливалось особенно удачно: многие ложки для варенья имели форму коронационной ложки для миропомазания монарха, всходящего на трон. «Комоды» для дамской спальни, стыдливо скрывавшие в себе ночной горшок, выглядели чрезвычайно готично, так что нечасто выпадавшее викторианским дамам удовольствие от дефекации – выталкивания пробки, закупорившей кишечник, – усиливалось сознанием исторической преемственности. Эти «сортирные ящики», как называли их в Кружке, пользовались спросом у любителей антиквариата по всей стране. Из них получались хорошие тумбочки под лампы. В «Белеме» нашлось несколько экземпляров этой полезной вещи, оставшихся со «дней побед и гордой славы»[66] Куперов.