Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это было противно, но присутствовала здесь некая важная для меня справедливость. Зритель смотрел в зеркало собственного вкуса. Десятилетия рабства исковеркали и художников, и зрителей, привычка к априорной хуле и априорному фимиаму, прямолинейная осанна запретному — с каким жалким багажом пришли мы к началу свободы!
Все же — пришли.
К переменам я всегда относился с болезненной чувствительностью, тогда — особенно. Еще ранее решительно переменился собственный мой мир, вся моя жизнь.
Уже полтора года я был один.
13 ноября 1985 года умерла мама. Сколько себя помню — до безумия боялся ее смерти, чуть ли не с детства постоянно помнил о неизбежности ее. С годами понимал: она все ближе. Масштаб и смысл ее был непонятен, как бесконечность и само небытие.
Мама заболела в сентябре, почти не страдала: сразу — под откос, и словно под наркозом — ощущение близкой развязки. Почти не было гнетущих подробностей умирания, словно мама и на этот раз оберегала меня, чтобы и здесь не быть в тягость.
Мамина смерть не определяется понятием «горе». В какой-то мере она стала и успокоением — больше нечего бояться. Пришла определенность, которой нет, когда ждешь беды. Пугающие подробности — и они преходящи. Преходяще и само горе. Только вот оказалось, «сиротство» — это не только про детей. Сиротство человек испытывает в любом возрасте. И оно, в отличие от горя, не уходит. Только растет.
Я привык к живительной маминой тревоге обо мне, своей — о маме. Привык звонить домой едва ли не каждый час. Даже самое мучительное беспокойство о близких (снова вспоминаю Трифонова) «принадлежит жизни». Успокоение омертвляет душу.
Я постоянно думал: почему в этой книге я писал о маме, в сущности, так мало, хотя ее существование было естественной, неотрывной частью моей жизни? Все было не моим или маминым, но нашим — радости, тревоги, страдания, мысли — все.
Вероятно, объясняется это просто: все, что связано с мамой, не стало воспоминанием, не ушло в прошлое. Фея Берилюна в «Синей птице» Метерлинка говорит: «Раз они живут в нашей памяти, значит они не умерли». Для меня в этом суждении нет мистики или вообще чего-либо ирреального. Мама присутствует в моей реальной жизни ничуть не менее, чем в памяти.
Но никто теперь обо мне не тревожился, ледяной покой заставлял снова и снова вспоминать Шолом-Алейхема: «Я сирота, и мне хорошо». Домой не хотелось, я непрерывно, вопреки усталости, в странном амоке, голодный, ходил по улицам, сидел в кино, на скамейках; особенно помню душные дни первого лета после маминой смерти — лета 1986-го. Не хочу представить ту пору своей жизни слишком трагически, я просто существовал в холодном полумраке, странно сочетавшемся с постоянным, угрюмым оживлением. Ходил на службу, читал лекции, стучал на машинке. Почти сразу после маминой смерти заставил себя сделать ремонт. Это безумие — вверх ногами стоящая мебель, вонь, бегание по магазинам, выяснение отношений с малярами — все то, что делает больными людей в нормальной жизни, привносит в горькие дни ощущение отвлекающей, хотя и противной обыденности. К тому же решительное изменение привычного дома — дело небесполезное. В маминой комнате я устроил себе кабинет; вот уже больше тридцати лет прошло, с тех пор как я работаю здесь, и эта самая строчка написана в комнате, где восемнадцать лет прожила мама.
Полтора года после маминой смерти в памяти моей лишены цвета, запаха и очертаний. Наверное, я не в силах рассказать о том времени с должной точностью и чувством меры, да и не уверен, что вообще стоит за это браться. Есть события для каждого настолько свои, настолько — до патологии — личностные, что описание их лишено всеобщего смысла и может даже помешать правдивости текста, есть события иного душевного измерения, чем эти воспоминания. Сказанного достаточно.
Повторю лишь: я не был в отчаянии, суетные подробности бытия, службы, весьма в ту пору запутанной (опять!) личной жизни немало меня занимали. Вероятно, главная странность тогдашнего моего существования заключалась в том, что, не умея существовать без абсолютно близкого человека, не понимая, что пора учиться жить одному, что никто и никогда не будет в этом мире жить только мною и решительно во всем меня понимать, я, как щенок, готов был довериться и вполне случайным персонажам, чья жизнь соприкасалась с моей. И странное получилось сочетание взрослого усталого донжуанства, где было (казалось!) так много опыта и трезвости, с детской жалкой доверчивостью. Мой тогдашний «визитный брак», к счастью, не реализовался: смешная в моем возрасте наивность чуть не сделала мою судьбу убогой и постыдной. Но все это привело к внутреннему перевороту, душевному слому, к тьме потерь, к растерянности, ко всему, что скрывалось лишь привычкой к приличию и что я старался смягчить тщательно обустраиваемым душевным и материальным комфортом.
Нет, конечно, я не был вполне один, за мной время от времени трогательно присматривала совсем уже старенькая, восьмидесятилетняя, «тетушка», это немножко облегчало мою жизнь и быт. Но оставалось лишь косметикой моего рухнувшего мира и дома.
Большую книгу об искусстве Просвещения я не написал. И вернул аванс, чем вызвал смятение в издательстве, — оказывается, никто авансов не возвращал. В бухгалтерии меня поили чаем и смотрели как на юродивого. При всей милоте этого эпизода, случился, серьезно говоря, крах.
Внутренняя пустота и апатия странно, но несомненно замещались очевидными переменами в окружающей жизни и событиями во внешнем мире.
26 апреля 1986 года — Чернобыль. Хорошо помню: вечерело, я сидел в скверике у Финляндского вокзала, разглядывая только что купленный фотоаппарат, — я тогда заботливо старался развлекать и баловать себя всячески, на этот раз надеялся снова увлечься фотографией. Кто-то рядом на скамеечке лениво рассказывал — на какой-то атомной станции, мол, авария. Перед майскими праздниками поползли странные слухи: из Киева бежит начальство, а детей спокойно вывели на демонстрацию. Всемирная катастрофа чуть ли не месяц выдавалась за экологическую неприятность, небольшой выхлоп, где было несколько героев-пожарных и очень мало опасности. Это была первая масштабная ложь горбачевского режима, тогда думали — все возвращается вспять. А ведь все чаще произносилось слово «гласность» (наверное, лишь историки знали, что оно уже мелькало в политическом тезаурусе времен Александра II), но тогда об этом не вспомнили.
Все же совершалось некое движение, корявое, мучительное, с отвратительным лицемерием, ханжеством, нежданной жестокостью и глупым произволом, но — движение. Из полицейской сурдокамеры мы вышли на лютую стужу реальной истории, она шумела опасным ураганом. «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые…» «Посетил» — да, а жить! Я все же был уверен с самого начала — наступает темная весна, и не дай бог, если перемены остановятся.
Шестнадцатого декабря 1986 года Горбачев позвонил Сахарову. Генсек — диссиденту! Вскоре Андрей Дмитриевич Сахаров вернулся в Москву.
Никогда еще власть в нашей стране не приносила публичных извинений тем, кто вступал с ней в спор и кого она репрессировала. Горбачева поносят нынче и либералы — за вялость реформ, и коммунисты — за развал коммунизма и Советского Союза. Сейчас мы склонны вспоминать лишь большевистское хамство Горбачева, сгонявшего Сахарова с трибуны. Да, он потом Сахарова возненавидел, однако это только чувство, столь же отвратительное, сколь и объяснимое у коммунистического аппаратчика. По-моему, инвективы против Горбачева не столько несправедливы, сколько внеисторичны и глупы. Почему-то никто не хочет признать главного: нерешительный, непоследовательный, обидчивый, многоречивый, жестокий и коварный, Горбачев ни в чем своем дурном хуже своих предшественников уж точно не был. Но он развалил коммунистическую систему, лишил покойной синекуры самого себя. И дал презирающим его диссидентам свободу, которую они тщились, но не сумели завоевать. В своем хорошем (или, скажем, прагматично-разумном) он был лучше предшественников, точнее, совершенно иным. Понял необходимость перемен, не догадываясь, чем они обернутся — в частности, и для него.