Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он уже не выходил из дома, сектор собирался у него в квартире. Стол был чёрный, вроде кухонного, и покрыт газетами. Стены комнаты — как будто закопчённые: ремонта здесь не было с дореволюционных времён. У Соболевского было разрешение от Моссовета не делать ремонта — потому что от перекладки книг с его полок может потерять равновесие и разрушиться весь четырёхэтажный (пятиэтажный. — И. Ф.) дом в <Нижнем> Кисловском переулке.
Во времена Слуцкого ещё жили подобные гиганты. Библиотеку Соболевского унесли давным-давно, дом не рухнул. Но трясётся от изредка проезжающих грузовиков. Бывают и танки, идущие рядом, вдоль по Воздвиженке, с Красной площади, с парада. Мнится, дом стоит на незримом фундаменте той библиотеки.
В той же книге академик Гаспаров писал: «...Когда в 1958 <1957> вышла “Память” Слуцкого, я сказал: как-то отнесётся критика? Г. Ратгауз[83] ответил: пригонит к стандарту, процитирует “Как меня принимали в партию” и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за 20 лет критики именно “Как меня принимали в партию” (“...Где лгать нельзя и трусом быть нельзя”) не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. (“Был один случай”, сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил). Для меня это была самая меткая пощёчина, которую партия дала самой себе. <...> Седакова[84] подарила свою книжку папе римскому, он сказал: “Читаю по стихотворению в день, а когда не всё понимаю, то смотрю на вашу фотографию, и помогает”; она удивилась. Я вспомнил Слуцкого “Какие лица у поэтов!”...»
Гигант проницательности Гаспаров не знал источника восторга Слуцкого, не склонного к подобным воспарениям. Слуцкий сам сослался на сей источник, который назывался Ксения Некрасова. Это случилось на страницах молодёжного журнала «Смена» (1974, № 4) в очерке Слуцкого «А Земля наша прекрасна!».
У Ксении был редкостный дар — она умела радоваться. Причём радовалась чаще и охотнее, чем печалилась.
В те годы — первые послевоенные — почти все московские стихописцы были бедны. Ксения была беднее всех. Даже в пределах суток она не планировала, что будет есть, а иногда и где будет спать. Однако писала она так:
Встретила я
куст сирени в саду.
Он упруго
и густо
рос из земли,
и, как голых детей,
поднимал он цветы
в честь здоровья людей,
в честь дождей
и любви.
<...> Иногда я возмущался её восхищением. На каком-нибудь словопрении она подбегала ко мне и шептала:
— Смотри, какие лица у поэтов!
Так вот. «Вопросы литературы». Отделом современной литературы журнала ведала Татьяна Бек. Слуцкий был её иконой. В мемуаре «Расшифруйте мои тетради...» она говорит:
В «Вопросах литературы» (1999, выпуск III) впервые напечатан полный текст стихотворного послания Бродского — Слуцкому, которое молодой поэт, после встречи со старшим, написал печатными буквами на листках из школьной тетрадки в косую линейку и послал по почте...
А вот что в эту «тему» могу внести я, которая в сентябре 1990 года впервые двинулась в Америку. Мы — я, переводчик Виктор Голышев и прозаик Валерий Попов — были приглашены неким колледжем (штат Коннектикут, Новая Англия) на творческий симпозиум по теме «Словесность и мораль». Интересно — а у меня сохранилась афиша, — что все мы числились тогда ещё как Soviet author или как Soviet poet. <...>
<...> И вот 13 сентября — встреча с учащимися (а также с преподавателями) в большом зале, идущем крутым амфитеатром. На сцене — мы четверо: Soviets authors и Бродский. Мы отвечаем на записки через переводчика. Я, в частности, получаю такую: «Отчего в современной России поэзия неестественно политизирована?»
М-да. Как объяснить? Отвечаю: поскольку журналистика, публичное правосудие, ораторское дело за годы советской власти были начисто изничтожены тоталитарной цензурой и словно бы ссучились, то честная поэзия бессознательно начала впитывать в себя нелирические функции, от коих она в нормальном обществе как в контексте свободна... Что-то в этом роде. Вижу: слушают меня (а кто по-русски ни бум-бум, те — моего переводчика) внимательно и понятливо. Думаю: пан или пропал — прочту моё любимое из Слуцкого стихотворение, которое отвечает именно на их американский вопрос:
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.
Вдруг Иосиф, буквально как известный персонаж из табакерки, вскакивает с места, выбегает к центру сцены, меня отодвигает чуть театрализованным, иронично картинным («Не могу молчать!») жестом и, с полуслова подхватывая, продолжает со своим неповторимым грассированием:
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную — с Польшей...
Зал ахнул: ну и ну! А Иосиф, стихотворение дочитавши, улыбается и говорит:
— Мои любимые стихи у моего любимого Слуцкого. — А мне незаметно и весело улыбается, даже чуть подмигивая (дескать, здорово у нас с вами получилось, хоть и не сговаривались, да?).
Зал разражается овацией.
После ухода Слуцкого исполняющим его обязанности у Татьяны Бек стал Владимир Корнилов. Они дружили домами, Корнилов был строг и даже сердито ворчлив. В его характере действительно было что-то слуцкое — жалостливое и жёсткое воедино. По этой причине он, может быть, глубже всех проник в натуру Слуцкого.
Владимир Корнилов:
Вообще в Борисе всё было характерно слуцким. Его разговорная речь нисколько не отличалась от стихотворной. Такую особенность я замечал только у Пастернака. Обычно, когда поэты, прерывая общий разговор или застолье, читают своё, они на глазах преображаются, меняется их голос, они, как бы отстранившись от самих себя, восходят на невидимый пьедестал. Даже Ахматова, сказавшая о себе:
Я тишайшая, я простая...
читала стихи торжественно.
И только у Пастернака и у Слуцкого разговорная речь