Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Годвин следил за дверью. Наконец показался и Клайд, высокий и широкоплечий, в белом двубортном смокинге. Девочка болталась у него на локте, как кукла, которую он собирался, да забыл спрятать в карман. Она смотрела на него, пока он прощался с последними доброжелателями, желавшими иметь право похвастаться, что говорили с мсье Клайдом и видели его чернокожую девочку так близко, что рукой подать, чертовски близко.
Такси подкатило к дверям и остановилось. Клайд вышел под дождь, открыл «даме» дверцу, усадил и сел сам.
— Поезжайте за ним, — сказал Годвин.
Шофер недовольно хмыкнул, однако включил передачу и сдернул задребезжавшую машину с места.
Такси Клайда направилось вниз по Сене и у Нотр-Дама переехало на правый берег, после чего Годвин перестал понимать, где находится. Он узнал Этуаль и Триумфальную арку, блестящую под дождем, но темные улицы были для него неразличимы, пока передняя машина не остановилась перед массивным зданием восемнадцатого века, превращенным теперь в многоквартирный дом. Шофер Годвина с протяжным вздохом затормозил и сидел, цыкая зубом, пока Годвин продолжал наблюдение. Останется ли Клайд на ночь? Что там происходит?
Наконец дверца открылась, Клайд вышел, помог выйти девочке и прошел за ней к подъезду. Они на несколько минут остановились поговорить под коротким козырьком. Затем девочка протянула ему руку, которую Клайд коротко поцеловал, и вошла в подъезд. Клайд вернулся в такси и уехал.
Годвин отпустил такси через пару кварталов и под дождем вернулся в свою квартиру, мечтая не столкнуться с домохозяином. Он не думал, чтобы кому-нибудь — пусть даже Анри с Жаком — вздумалось кастрировать Клайда за то, что он так мимолетно поцеловал девочке руку. Что до прочего, кажется, самозванный сыщик не узнал ничего нового.
В то утро Годвин встретился с Худом в маленьком кафе неподалеку от Люксембургского сада. Оба захватили теннисные ракетки, а на третьем стуле лежала сетка с побитыми мячами. Худ держал в руках «Геральд», развернутую на статье Годвина о посетившей Париж американской наследнице. Она голышом танцевала на столе в каком-то баре, который удостоила своим посещением в компании с несколькими дружками: французом, испанцем, англичанином и греком, хотя, вообще-то, на прогулку она вышла с матросом из Марселя. Она наняла негритянский джаз, который по всему городу следовал за ней, сопровождая музыкой ее эскапады. Париж был очарован. Ночь, говорили парижане, принадлежит Аманде-американке.
Однажды вечером ее представили Годвину, она на несколько дней увлеклась им, и он влился в сопровождавшую ее свиту. Материал был роскошный. Она была так вульгарна, так низкопробна и при том так неподдельна, так невинна и так мила в минуты отдыха.
— Если ты не способен повеселиться, — заметила она, целуя его в темном такси, — и вести себя ужасно, когда тебе восемнадцать, то на что ты вообще годишься, Роджер?
В конце концов Годвин отбился от веселой компании и напечатал хронику ее похождений в трех выпусках под заголовком «Это вам не Золушка».
Когда Годвину подали кофе. Худ оторвался от статьи.
— Читаю про твою подружку Аманду. Ты, должно быть, из сил выбился.
Роджер кивнул:
— Она оказалась для меня как раз в тему. Молодая американка, у которой слишком много денег. Я знаю десятки девушек, которым нравится притворяться такими, но у этой хватило храбрости наплевать на все и сделать то, что хочется.
— Я так понял, она тебе нравится?
— Она ничего. Никаких мозгов, одни инстинкты. У нее, можно сказать, есть вкус к жизни.
— Ты, кажется, на распутье. Послушай добрый совет — не наделай глупостей.
Макс бросил на стол свернутую газету.
— Например? — Годвин непроизвольно ощетинился.
— Ты пишешь, в лучшем случае, умно. Молодо, свежо, с жадностью к жизни… потому что для тебя и в самом деле это все впервые. Ты делаешь выбор за своих читателей, ты создаешь себя таким, каким они должны тебя видеть. Ты хочешь внушить им правильные мысли. А стало быть, и сам должен видеть все в правильном свете.
— А по-твоему, я не вижу?
— Мне вспоминается, как я впервые попал в пустыню, познакомился с первым своим верблюдом, познакомился с Лоуренсом… все было ново, отчетливо и ярко. Я понимал, что со мной происходит… и не успел оглянуться, как решил, что верблюд — самая большая ошибка господа бога, возненавидел пустыню, счел Лоуренса сумасшедшим, из тех, кому нравится причинять боль и терпеть боль; все, что я видел, стало злом и жестокостью, пропиталось кровью…
Он говорил очень тихим, ровным голосом. Отхлебнул кофе, спокойно отодвинул газету, лежащую статьей Годвина вверх.
— А потом все снова изменилось. Я увидел все, как оно есть. Верблюд был просто верблюдом, Лоуренс — отважным человеком, делающим свое дело, в некоторой степени одержимым, конечно. И то, что мы там делали, стоило делать, нужно было сделать, составляло часть гораздо большей картины — прости, я не умею объяснять. Но я смотрю на тебя, вижу, как внезапно меняется твоя жизнь, и не хочу, чтобы ты наделал глупостей… например, увидел все не так…
— Я неплохо справляюсь, — сказал Годвин, — насколько могу судить.
— Боюсь, что нет, если судить по этому.
Он приподнял газету со статьей.
— Это — халтура.
Годвин почувствовал, что краснеет, как от пощечины.
— Ты критик? Я и не знал…
— Каждый человек — критик, так что привыкай. И большинство скажет тебе, как великолепно и красочно написана вся эта чушь насчет Аманды. Если ты станешь их слушать, ты не просто дурак… ты пропал, кончишься, не успев толком начаться.
— Я буду отстаивать то, что написал, перед кем угодно. Я в точности изложил факты, все как есть!
— Да? Ну и молодец. А можно тебя спросить: что дальше? Зачем это все? Зачем тратить умение писать на тех, кто ниже тебя? Ты пишешь, будто ты сам из них, Роджер. Ты восхищаешься безмозглой, пусть даже безобидной девчонкой, которую следовало бы отправить спать без ужина. Господи боже, где ее родители? Подсчитывают дивиденды? Скупают целиком Южную Америку? Девчонка танцует голая, напивается, водит за собой на веревочке этих аристократиков с жидкой кровью, как вереницу цирковых пони… а простодушный, наивный Роджер Годвин разинул рот…
— Ты несправедлив…
— Черта с два! Я говорю как есть, и ты это знаешь. Ты же не репортер, которого послали освещать какое-нибудь дурацкое событие. Ты не стенограф. Свейн позволил тебе застолбить особую территорию — разрешил описывать то, что ты думаешь и чувствуешь. Ты счастливейший человек на земле — о чем бы ты ни писал, тебя слушают. Ты никакой не газетчик, тебя и представить нельзя газетчиком.
— Если не газетчик, кто я, по-твоему, такой?
— Оглядись, парень! Протри глаза! Ты писатель. Невесть откуда, из каких-то потайных источников у тебя в душе или в прошлом прорывается писатель. Это не значит, что ты такой уж умный или, упаси боже, мудрый, это ничего не значит, кроме того, что тебе выпала удача и талант. Тебе посчастливилось оказаться там, где надо, и никогда больше так не повезет за целую жизнь…