Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И теперь Цицерон, стоя на самом верху трибуны, видел в зале всех троих. Дуглас и Диана Лукинс, хмурые и чопорные, сидели впереди, за одним столом с родителями других стипендиатов и еще с парочкой членов правления Содружества. Все были разодеты в пух и прах, но их столик, казалось, был окутан каким-то угрюмым мраком, словно на него бросало тень негодование Дугласа на то, что его притащили сюда силком, да еще по такому поводу: его никчемному сынку вручают подачку! Ну и западню ему приготовили! В сплошную западню превратилась и вся его жизнь: жена умирает, политический механизм Куинса оказался столь же порочным, столь же зараженным этническим кумовством, что и в Гарлеме, а его всезнающая бывшая любовница, попечению которой он вверил сына, только подтвердила его опасения относительно неисправимо сомнительного подбрюшья коммунистических взглядов. Он ведь просто сказал: “Помоги найти ему книги по шахматам” – и что же в итоге? В итоге, если мальчишку усаживали на отличное место на бейсбольном матче, готовясь насладиться игрой, он вдруг ни с того ни с сего спрашивал: “А ты читал Джеймса Болдуина?” Диана, Дуглас и их соседи по столу сидели в застывших, неподвижных позах, словно какие-нибудь голландские бюргеры, разительно выделяясь на фоне общего бурного веселья.
А позади, в дальней части зала, сидела Роза Циммер. Заметить ее было нетрудно, потому что в толпе было всего три белых лица. Она не пожелала отказаться от возможности лично увидеть триумф собственных стараний, а потому нажала на кое-какие рычаги правозащитного механизма, дернула за одну из своих бесчисленных “веревочек”. А надо сказать, что, хотя Дуглас Лукинс и мог считать Розу Циммер женщиной одинокой и оскорбленной, и даже подвергнутой остракизму, окоченевшей от скорби, как мисс Хэвишем[10], из-за случившегося в 1956 году предательства, – на деле у Розы все еще сохранялось множество связей, в ее распоряжении имелась целая адресная система, вроде картотеки “Ролодекс”, позволявшая отыскивать нужных людей из числа связанных обязательствами. Можно не сомневаться: она отпечатала кое-кому письма на своей пишущей машинке с курсивным шрифтом – и получила позволение прийти. (Получила позволение будучи белой, что важно. Представьте-ка себе, что какая-нибудь негроидная Загадочная Дама попытается прорваться на аналогичный “междусобойчик” какого-нибудь ирландского или еврейского клана.) И вот, она сидела там, позади, и вела с соседями по столику бог знает какие светские разговоры, одновременно посылая беззвучные, но очень ощутимые волны поддержки в сторону Цицерона, как бы заявляя о своих суррогатных правах на него. Могли ли Дуглас и Диана видеть, куда направлен взгляд Цицерона, и безошибочно понять, что он смотрит поверх их голов на аплодирующую ему Розу? Вряд ли – ведь на нем были очки от Министерства здравоохранения. А знали ли они вообще, что Роза здесь, в зале? Несомненно. Как можно было этого не знать?
Первый и последний в своем роде день. Это был последний день, когда Цицерон Лукинс – семнадцатилетний подросток, перескочивший через один класс и уже готовый отчалить в Лигу плюща, – еще мог обманываться, теша себя мыслью, что отцовские поздравления с этим достижением или с последующими успехами искренни, а не притворны. Ибо на деле за ними крылось плохо замаскированное отвращение. Цицерон, видя, как отец внутренне наливается злостью, понял, что дело тут не только в том, что его затащили на это сборище Содружества. Цицерон понял, что он сам, Цицерон, всем своим телесным существом, противен отцу. И что иначе просто быть не может. Ум Цицерона, его школьные достижения, получение вот этой стипендии и тот факт, что его приняли в такой университет, куда его белые одноклассники не дерзнули бы даже подать заявки, – ничто не умеряло отцовского отвращения. Напротив, все это лишь усугубляло его. Блестящие успехи Цицерона, его пытливость и скептицизм, смело заявившие о себе, – все это предвещало, что Дуглас Лукинс будет смотреть на отклонения сына не как на какую-нибудь грань его аномальной натуры, не как на прискорбную сторону того прискорбного явления, что мальчик вырос не таким, как надо, – а скорее как на побочное явление или последствие интеллектуальной дерзости, которую уже начал демонстрировать Цицерон. Родной сын Дугласа Цицерона, оказавшийся “пятой колонной” в собственной семье, собирался своим порочным примером утверждать то, что Дуглас Лукинс категорически не желал признавать.
Понимал Цицерон и то, что противен еще и матери. В последние месяцы своей жизни, прежде чем покинуть земную юдоль, Диана Лукинс, находясь в смертельных волчьих тисках болезни, понемногу перестала притворяться перед самой собой и перед Цицероном. Она уже не могла скрыть отвращения к сыну – отвращения, передавшегося ей от мужа. Цицерон стал противен ей потому, что стал противен отцу: точно так же, как она разочаровалась в Цицероне, потому что тот разочаровал отца. Он опозорил ее, опозорив Дугласа, и так далее, – хотя когда-то она была в восторге от своего ребенка именно потому, что когда-то – давным-давно и очень недолго – им восторгался отец. Пускай слово Дугласа Лукинса и не было законом (на деле его слова оборачивались разрушительным пожаром, который нужно было тушить), зато всплеск его эмоций точно был Десятью заповедями.
Если их и вправду было целых десять. Цицерон не был уверен, что способен насчитать так много.
К слову о первых опытах. Всего за полтора месяца до этой церемонии Цицерон впервые в жизни приобщился к оральному сексу между мужчинами. Это чудо свершилось лишь однажды, в полнейшей тайне, в условиях взаимной анонимности, но, несмотря на это, Цицерон не сомневался, что эта тайна написана у него на лице, что она так же очевидна, как и чернота его кожи, так же бросается в глаза, как и яркие лихорадочные пятна, которыми волчанка разукрасила щеки его матери. Поэтому отчасти он сам был солидарен с отцом – глядел на сцену глазами Дугласа Лукинса и тоже испытывал отвращение, видя, каким человеком внезапно и бесповоротно он сделался: человеком, который не только хотел того, чего хотел, но и готов был идти на риск для исполнения своих желаний. Впрочем, гораздо сильнее он ощущал подспудное этическое оправдание своих влечений, испытывал эйфорию и чувство собственной правоты, и в этот самый миг воспарял в вольные выси с этой трибуны в танцевальном зале Содружества, забывая о времени и пространстве (забегая далеко вперед, за те два первых девственных и полных страха года в Принстоне, в течение которых он ни разу не держал в руках ничьего члена, кроме своего собственного), уносясь в будущее, где и в помине не будет никакой цензуры со стороны стареющего полицейского.
Неси свою любовь, как небо.
А между тем Роза Циммер сидела в дальнем конце зала и посылала ему лучи своей радости, поднималась со стула, выкрикивая поздравления вместе с чернокожими, источая ничем не разбавленную гордость, как будто это она лично воздвигла пирамидальную трибуну, собственноручно выковала ее с помощью серпа с молотом, как будто именно она собственными зубами сорвала все цветы, которые оказались в этом зале, как будто она подписала декларацию и освободила рабов.