Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Отвратительно, – прямо сказал Сергей. – Живёт на каком-то чердаке с замёрзшими мышами, пьёт кипяток и кашляет… Ужасно кашляет! По-моему, всерьёз болен. Я подумал было оставить ему денег, но…
– …но он не принял бы их от вас, – закончила Вера.
Сергей молча кивнул.
– Хорошо, что вы сказали мне об этом, Серёжа. Где это?
– Дмитровка, дом Галанина.
– Завтра же с утра поеду туда и постараюсь сделать всё, что в моих силах. Надеюсь, господин Сметов не откажется принять помощь от сестры Михаила Иверзнева. Только бы не оказалось слишком поздно… – Вера горько улыбнулась. – Почему-то всё в моей жизни оказывается слишком поздно!
– Маменька?!.
– Ничего, Серёжа. Это пустое. Поезжайте, мой мальчик. Храни вас Господь.
* * *
Через завод медленно катились последние зимние дни. Они были морозные, лютые. От холода стыло дыхание, стоило лишь выскочить за порог. Больничный барак был переполнен обмороженными. Сиделки сбились с ног, оттирая страдальцев гусиным жиром и Устиным снадобьем, настоянным на бодяге. Устя поначалу переживала, что средство, испытанное в России – при куда более мягких морозах, – не сработает в матушке-Сибири. Однако бабкина травка не подвела: до серьёзных увечий от мороза так и не дошло. А иногда выползала из-за медвежьих хребтов гор огромная, тяжкая, иссиза-чёрная туча, и несколько дней над заводом бесилась такая метель, что, казалось, посёлок вот-вот сдёрнет сумасшедшим ветром с места и помчит, кувыркая, прочь… В окна было не видать ни зги, только колыхалась и металась белая завеса. В трубе визжало так, что Устинья, вздрагивая, крестилась:
– Тьфу, нечисть… Ровно бесу хвост придавило!
– Не пужайся, Устя Даниловна! – уговаривали, скалясь со своих нар, обмороженные и покалеченные каторжане. – Дело такое – Сибирь! По-другому не зимуем! Тебе не помочь ли? А то мы мигом…
– Лежите уж, болящие! – отмахивалась Устинья. – Помощнички нашлись! Коли сильно здоровы – так ужо на работу Михайла Николаич отпустит!
– А то ж ведь к вечеру вусмерть уваляешься, Устя Даниловна…
– Вам-то что за печаль? Устану – бухнусь спать… Да и что тут за работа, чтоб уставать-то?
Устя долго недоумевала по поводу такой заботы со стороны больных, пока её со смехом не просветила Катька:
– Дурная, они ж боятся, что ты умаешься через край да всамделе спать повалишься!
– Знамо дело! А что ж мне – «Барыню» плясать на ночь глядя-то?
– Да не плясать, а сказки свои говорить! Ты этим варнакам раз сказала, другой сказала… Ну, вспомни! Когда Торбыча с надорванным пузом приволокли да он от боли волком выл… Ты же возле него всю ночь напролёт тогда просидела, зубы ему заговаривала!
– Ну а что ж делать-то было, коли крещёный человек мучится?!
– Так ты говорила, а прочие-то тоже слушали! Вся больничка не спала! Я и сама глаз не сомкнула! Николи таких сказок не слыхала, даже от прабабки – а она-то знатно рассказывать могла! И про лешего-то с лешачихой, и про то, как шишиги болото кроили, и про водяного с дочерьми… Отколь ты это берёшь-то только? Вот им теперь и неймётся! Так что не мучь общество, не умаивайся до смерти!
– Тьфу, нашли потеху… – бурчала Устинья, отмахиваясь от буйно хохочущей цыганки. – Этого мне только недоставало – кажин вечер этих кромешников забавлять!
Однако просьбе «общества» пришлось внять. Теперь поздним вечером, избавившись от работы, Устинья сидела посреди лазарета и, стараясь не клевать носом, рассказывала свои сказки. Стояла мёртвая тишина, которую нарушали лишь вой метели за окном да изредка – тихий «плюх» прогоревшего уголька, упавшего с лучины в кадку с водой. Тусклый свет метался по лицам каторжан. То и дело у кого-то срывался восхищённый или испуганный вздох. Несколько раз Устинья сама не замечала, как засыпала, а наутро, проснувшись в каморке рядом с Катькой, недоумевала:
– Да как же это я дошла-то?! И не вспомню…
– Куда, изумрудная моя, «дошла»?! – хохотала цыганка. – Тебя дядя Репка с Сёмкой Хвостиком на руках отнесли! Как царицу! Да ещё и на цыпочках, чтоб не потревожить! «Устя наша Даниловна умаялась, спит! Мы её осторожненько, чтоб не вздрогнула, до постели доставим. А вы, дьяволы, чтоб тихо тут!..»
– Тьфу, вот ведь срам! – хваталась за голову Устя.
Катька только смеялась:
– Ха, милая моя! Ты им теперь только моргни – на край света донесут, не поморщатся! Тоска ведь смертная здесь по вечерам… Одна забава – карты да песни, так ведь мало кто умеет-то! А уж сказки по-настоящему сказывать – это и вовсе не повстречать! Так что мы им тут с тобой – главная забавуха!
Цыган Яшка уже был здоров, вновь закован, ходил хромая – и был отправлен начальством на завод. Изредка Катька передавала Устинье весть о том, что братья Силины живы и здоровы, работают, и начальство ими вполне довольно. Устинья спокойно выслушивала, кивала, молчала. Катька недовольно сопела. Несколько раз пыталась от души высказаться, но прохладный взгляд подруги останавливал её на полуслове.
Ефим не появлялся, не передавал ни приветов, ни поклонов. Устинья не ходила в мужской острог. Однажды в лазарет заглянул Антип Силин, и они с Устей долго, тихо и грустно говорили о чём-то, пока Катька в сенях забалтывала Антипова конвоира: «А будет тебе, вскорости, родненький, большая от начальства награда и в чину повышенье, да ещё какая-то краля ждёт… Не жена, нет… А только счастливый будешь, и всё шито-крыто окажется! Ты мне верь, я-то знаю!» О чём говорили Антип и Устинья, она после так и не дозналась: оба молчали.
А потом появилась Жанетка, прибывшая на завод с новой партией. Это была московская девица «из заведения», попавшая на каторгу из-за того, что в бордельной драке хватила бутылкой по голове важного государственного чиновника. Голова оказалась некрепкой. Слуга отечества отправился на тот свет, а Жанетка – по Владимирке. Это была красивая, наглая и шумная девка лет двадцати с роскошной грудью, которую не мог спрятать даже грубый сарафан, с вьющимися от природы каштановыми кудрями, с нахальными, всегда презрительно прищуренными глазами и коротким ножевым шрамом на щеке: след давней драки по ревнивому делу. В женском остроге её побаивались. Жанетка не задумываясь бросалась в свару по самому ничтожному поводу, била сильно и не жалея, а когда её оттаскивали, вопила и ругалась так, что было слышно, по уверениям очевидцев, даже в карских рудниках. Не боялась её только Катька, которая сама была способна разбить в кровь чью угодно физиономию. Жанетка, видимо, чувствовала это и не рисковала связываться с лихой цыганкой: обе смутьянки держали вежливый вооружённый нейтралитет.
Пакт о ненападении первой нарушила Катерина – в тот день, когда стало известно, что Жанетка по ночам бегает к Ефиму Силину. Тайны из этого никто не делал. Жанетка сама хвасталась тем, что прибрала к рукам «этакого кавалера видного». Сидя по утрам на нарах в женском остроге, она потягивалась в нарочитой истоме:
– Ох, девки, хорошо-о-о… Я такого и в городе не пробовала, не довелось! Хлипковаты тамошние аманты-то! Стоило из-за этого в Сибирь прогуляться! Дура ты, Устька… Пошто ломалась-то? – с почти искренним сочувствием поинтересовалась она у Устиньи, которая, не меняясь в лице, снимала с верёвки у печи пучки сухих трав. – Свято место пусто не бывает, гожий мужик на дороге долго не проваляется! Кого строила-то из себя? Он, бедный, без бабы вовсе изголодался, а мне нешто хорошему человеку жалко? Приголубила по доброте сердечной… Ну и сама плезир получила такой, что и не ждала не ведала! А ты, засуха, фершалом утешайся! На безрыбье и рак годится! Что Ефимушке с тебя-то?.. Ой, девки, каково худо, когда баба – дура и счастья своего не понимает! Вовсе тогда…