Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он шел по лесам гниющих с сердцевины деревьев. Он видел озера, чьи воды были мертвы, а на берегах росли лишь ядовитые цветы. На месте вчера еще сочных лугов была пустыня. Огромные раны зияли на груди земли, кровоточащие кратеры, где они добывали свои металлы; шахты и разрезы, которые они выдоили до конца и бросили умирать. Море тоже умирало, поля были отравлены. Там, где еще недавно росли леса, были сплошные вырубки. То и дело возникали оползни. От сажи и ядовитых выбросов почернело небо, над землей стояли разбухшие от кислот свинцовые тучи, время от времени проливаясь на землю, но не утоляли они, а усугубляли ее жажду. В горных пещерах угадывал он смертельное излучение от радиоактивных отходов. Высоко в атмосфере, отравленной ядами, образовывались дыры, откуда палили смертоносные лучи солнца. Сотни видов животных вымирали, и по всему было видно, что человеческий род скоро разделит их судьбу.
Они это заслужили, подумал он. Они заслужили быть погребенными обвалом, который сами и вызвали. Только потребление интересует их, постоянный поиск новых источников потребления, день и ночь работают фабрики, удовлетворяя их потребности и создавая новые… Скоро в одиночестве будет бродить он по выжженной земле, один под черным небом, один в опустевших городах и мертвых лесах. Жизнь в панике покинет этот мир, это скопище отбросов, эту мусорную свалку цивилизации.
В городах он спал под мостами. Он видел, как клошары дерутся из-за куска хлеба, угрожают друг другу ножами из-за бутылки вина. Ночью он иногда просыпался от плача; женщины, изнасилованные своими мужьями, дочери, изнасилованные отцами, мужчины, рыдающие от грызущего их чувства вины. Они потеряли управление, думал он, они падают и не могут остановиться. И только ночью, под покровом темноты, за запертыми дверьми они могут выплакать свой ужас перед жизнью.
Он видел их за стенами домов, стенами, держащимися на цементе страха; у окон, исцарапанных невыносимым презрением к самим себе. Они дрожали в автомобилях, как ведомые на бойню животные, а на мерзких улицах они шли и шли, сами не зная куда, и глаза их были пусты, а души — мертвы. Может быть, сами они тоже мертвы? — подумал он как-то. Может быть, все они, после того, что сделал с ними век, давно уже умерли?
Однажды ночью в Йоркшире он стал свидетелем убийства. В роще у пустынного шоссе шофер грузовика занес молоток и размозжил голову девочке-проститутке. Раздался глухой удар, а потом хруст, как будто разбили яйцо. Убийца, хохоча, изнасиловал труп, хохоча и устремив в небо оргастический взгляд. Жуткий холод пронизал Николая Дмитриевича, но холод этот не имел ничего общего с только что увиденным. Это был холод равнодушия. Он мог бы помочь девушке, он мог бы помешать преступлению. Но он этого не сделал. Ему было все равно, он был равнодушен ко всему — к убийствам, террору, женским мольбам о помощи.
И, сотрясаемый ознобом равнодушия, он брел дальше. В сердце его воцарился арктический холод, наступил ледниковый период души. Он мечтал о тепле, он мечтал согреться; он мечтал сгореть. Он снова мечтал о ядерном реакторе, попасть прямо в его сердцевину, туда, где он мог бы выжечь внутренний холод, и, может быть, сгореть и сам. Но он знал, что это бессмысленно. Он был нечувствителен ни к холоду, ни к огню, он был вечен, он был так же вечен, как их злодеяния, а их ядерные станции ему суждено пережить на миллионы лет.
— Йозеф Рубашов? Это вы?
Голос принадлежал древнему старику. В подвальном кабаке в Софии старик сидел за столом один, перед ним был большой стакан яблочной водки. Выглядел он довольно странно — брюки от смокинга, грязная белая сорочка с накрахмаленной грудью, пыльная бабочка и полосатый жилет. Дворецкий Боулера. Он совершенно облысел и скрючился от многочисленных недугов. Голос его был едва слышен.
— Я еле узнал вас, Рубашов, — прошелестел он. — Это все время… оно идет чересчур быстро.
Он прочистил горло и дрожащей рукой поднес стакан к губам.
— Подождите-ка, — шепнул он, — я не один, — и исчез в задней комнате.
Вскоре он появился, толкая перед собой детскую коляску.
— Поглядите-ка… Нас теперь трудно узнать…
В коляске лежал Парацельсиус — вернее, то, что от него осталось. Теперь он был не больше трехлетнего ребенка, человек в миниатюре. Время сыграло с ним злую шутку, метафора «впал в детство» обрела буквальное значение — он и в самом деле вернулся на четыреста-пятьсот лет назад, в свое детство. Говорить он уже не мог. Он просто не замечал, что происходит вокруг. В руке он держал погремушку, то и дело встряхивая ее своей крошечной ручонкой. Его знаменитый меч исчез. Рубашов прошептал его имя, и он начал доброжелательно гулить.
Они ушли из кабака вместе. Люди оборачивались им вслед, перешептывались и показывали пальцем. Случалось, какая-нибудь женщина заглядывала в коляску, но, увидев Парацельсиуса, этот живой труп в образе младенца, в ужасе отшатывалась и осеняла себя крестным знамением.
Как-то ночью в Роттердаме, в районе порта, они повстречали Жиля де Ре. Тот сидел у костра, пальцами шевелил тлеющие угли и, не отрываясь, смотрел на покачивающийся у причала паром. Одеяние его составляли мешок из-под сахара и еще какое-то тряпье, ступни обмотаны газетами. Как и Парацельсиус, он уже не разговаривал. Время помогло им, сказал дворецкий. Время их сломало. Разве это не хороший знак? Время сжалилось над ними, время обнаружило всю несправедливость их проклятия и вмешалось. Но ничто не указывало, что они скоро умрут, они просто продолжали и продолжали стареть.
Они встречали и других бессмертных. А может быть, они и всегда были рядом, пересекали тропы друг друга, просто он их не замечал? Только сейчас у Николая Дмитриевича Рубашова открылись глаза.
В брошенной шахте в Руре жил Раймонд Луллус. Графиню Батори-Надашди они нашли в психиатрической больнице в Гамбурге. На ней была смирительная рубашка. В парижском метро они увидели, как из вагона вышли Калиостро и Сен-Жермен — они их окликнули, но те растворились в толпе.
Парацельсиус еще уменьшился — он был теперь не больше новорожденного. Беззубый рот, безволосая головка… сеть морщин совершенно исчезла — его и в самом деле нельзя было отличить от новорожденного. Дворецкий тоже старился. Он, как и Рубашов, уже не мог обходиться без посоха, говорил все реже и наконец, как и Парацельсиус, совершенно замолк.
Осенью он потерял их из вида. Проснулся утром, а их уже не было. Накануне они заночевали на обочине скоростного шоссе во Франции, и, когда он открыл глаза, увидел только одинокий черный автомобиль, вскоре скрывшийся за горизонтом. Над желтеющими холмами медленно поднималось солнце, на высохшем дереве каркали вороны. Откуда-то издалека, словно из другой эпохи, ему почудился горький смех его гостя.
Так, в бессмысленном шуршании, проходили дни и годы. Он понял, что время подшутило над ним, использовало, словно шашку в непостижимой игре. Он брал книги о Распутине — там не было ни слова о каком-либо кравчем. Он рассматривал портреты Ван дер Люббе, Филиппа Боулера, Кристиана Вирта — и не узнавал их.
Время было, словно сон наяву, и в этом сне он был обязан играть свою роль. Время уничтожало документы и создавало новые. Оно было так же вероломно, как и память. Оно было так же забывчиво, как Парацельсиус. Когда оно изменяло что-либо в настоящем, мгновенно изменялось и прошлое. Оно давало и отбирало, вовсе не думая о справедливости. Время ему не поможет.