Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1940 или в начале 1941 года что-то произошло – не знаю, что именно, но это изменило его жизнь. Наверняка сказались и последствия алкоголизма, потому что, насколько мне удалось узнать, вскоре он устроился помощником на кухне в монастыре Греймурских братьев[7] в Харрисоне, штат Нью-Йорк. В письме к дочери Марии – от первого брака – он заливался:
У меня новая работа, теперь я помощник брата Капистрана, который заведует рефекторием[8]. По воскресеньям я работаю на раздаче, управляюсь с мармитом. В будние дни я слежу, как моется и убирается помещение, которое готовят к воскресенью. У меня своя спальня, ем я то же, что священники и братья, но в маленькой столовой вместе с еще пятью типами на особом положении. Я похудел на тринадцать килограммов, особенно это заметно в талии. Чувствую себя прекрасно – за шесть недель ни капли спиртного, хотя здесь его предостаточно. О да!
Впервые я увидел это письмо в 1990 году, когда мне было пятьдесят три года – ровно столько же, сколько ему, когда он это писал. Но не только эта жутковатая деталь поразила меня. Казалось, на его расположении духа никак не отразилось изменившееся материальное положение. А ведь каких-то пять-шесть лет назад этот человек был на гребне волны, продвигая и применяя на практике силу мыслительного потенциала и управляя при этом небольшим состоянием. Но, видимо, он был из тех, кто воспринимал и оценивал себя, исходя из своих взаимоотношений со Вселенной как таковой, а не с ограниченным материальным миром. Я мог гордиться им. Более того, я уверен, что именно благодаря ему я научился понимать, что на самом деле имеет значение. Между нами существовала связь, причем глубокая. Для меня это редкость.
В конце лета 1943 года он написал из Уотертауна, штат Нью-Йорк, другой своей дочери, Рите, когда получил работу на радиостанции WATN, где продавал рекламное время и пускал музыку в эфир – как и я спустя каких-то тринадцать лет. «И вот, бывалый „пастух“, я уже двенадцать дней отравляю радиоэфир. Я вернул слушателей, наверное, лет на двадцать назад… Старая кляча снова учится. Я не отступлю, пока не освою все технические тонкости и не выйду на новый уровень». Прекраснее всего был текст, которым, по его словам, он хотел бы завершать свои эфиры (и это в разгар Второй мировой войны со всем ее рьяным патриотизмом):
«Я клянусь быть верным народу Соединенных Штатов Америки и всей той политической хрени, которую он отстаивает. Большие бабки, как и профсоюзные взносы, должны делиться на всех».
Этого мало для полной уверенности, но что-то мне подсказывает, что отец видел насквозь весь тот абсурд, которым цементируется Америка. И я горжусь этим. Если это передалось мне по наследству, то лучшего подарка от него я и получить не мог.
Радио не оправдало его радужных надежд, и через год он переехал в Бронкс, к своей дочери Мэри. Наверняка он понимал, что со здоровьем у него неважно, но скрывал это от родных. Так или иначе, в декабре 1945 года он умер в ее доме от сердечного приступа. Ему было пятьдесят семь лет.
Я помню, как поднимался на холм к нашему дому – мы уже несколько лет как переехали сюда, на Западную 121-ю улицу. До Рождества оставались считаные дни. Я напевал «Джингл беллз» и думал о подарках, которые дядя Билл разрешил мне выбрать еще неделю назад. Упакованные, они ждали меня под елкой: электрический настольный бейсбол, электрический настольный футбол и настоящий кожаный футбольный мяч.
В кухне стояла тишина, и мать казалась серьезнее, чем обычно. Она усадила меня на маленькую стремянку, которая служила стулом (она сохранилась у меня до сих пор), и вручила свежий номер журнала «Нью-Йорк джорнел эмерикен»[9], раскрыв на некрологе. Мне достаточно было прочитать его имя, я знал, как выглядят некрологи. Я не помню, что чувствовал. Я просто знал, что брат будет счастлив, а мать вздохнет с облегчением.
Единственное письменное свидетельство о чувствах отца ко мне оказалось у меня в руках лишь много лет спустя. Это телеграмма, которую он отправил моей матери в мае 1938 года, когда мне исполнился год. Мы не жили вместе уже десять месяцев, но мать так и не нашла работу, и он, наверное, лелеял надежду, что все еще можно исправить. Он писал ей: «Просто хочу, чтобы вы знали, что в этот день год назад я каждый миг страдал вместе с тобой и молил о том, чтобы разделить твою боль, в то время как твои нынешние советчики только безразлично помалкивали. Я благодарен тебе и Господу Богу за то, что этот солнечный лучик пришел в мир, и молю, чтобы он дожил до того дня, когда развеются все эти лживые сплетни».
Он и вправду умел вешать лапшу на уши: молиться о том, чтобы разделить боль при родах, это вполне в духе старика Пэта Карлина. Но он назвал меня… солнечным лучиком.
Его желание исполнилось, хотя в живых не осталось почти никого, кому есть до этого дело. Я не только пережил активную фазу сплетен – под которыми, я уверен, он имел в виду весьма нелестное мнение моей матери о нем, ставшее достоянием публики, – но и дожил до создания этой книги, доказывающей, какое большое сердце и душа были у моего старика.
Солнечный лучик. Подумать только!
Присутствие моей матери в траурном зале только усугубило натянутость между двумя лагерями – ее семьи и семьи Карлинов. Она всегда сторонилась родственников Патрика, считая их ирландскими нищебродами, а они, я уверен, видели в ней карьеристку и наглую авантюристку. И были недалеки от истины.
Мечты матери о роскошной жизни долгое время упирались в реалии оплачиваемой работы, но она не могла расстаться со своими замашками и пыталась понемногу воплощать их в жизнь, используя нас с братом для демонстрации своего вкуса. Пэта в детстве всегда наряжали как маленького паиньку – итонские воротнички, короткие штанишки; этим отчасти объяснялось, почему он так быстро научился драться. Я избежал самого худшего – она уже не могла себе этого позволить, но все равно водила меня стричься в «Бест и Ко»[10] на Пятой авеню, потому что знала, что именно там «лучшие люди» стригли своих детей. «Лучшие люди» ходили только в «Бест».
Борьба между Мэри и сыновьями вращалась в основном вокруг ее «планов» на наш счет и нашего чрезмерно развитого чувства независимости. Женщина с неистребимыми аристократическими замашками, она была одержима идеей, что принадлежит к «сливкам» нации, в отличие от всех этих ирландцев-нищебродов с их закоренелым пьянством, ленью, сумасбродством и бесчинствами, всеми теми чертами, которые – в той мере, в какой этническая общность вообще что-нибудь значит, – исходят из тех же особенностей национального характера, что делают ирландцев такими славными малыми.