Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приведя в порядок этот ворох важных и неважных свидетельств времени, я мог бы продолжить опыты моего однофамильца (а по некоторым сведениям – предка) С. Жихарева, который оставил два тома «Записок театрала» – ежедневные записи прилежного зрителя начала XIX века. Но вряд ли хватит у меня терпения хотя бы полистать мои тетрадки. Оставим это. Passons, как говорят французы, – минуем!
Есть другой вариант – выделить все эффектное, что случалось. Знаменитые люди, известные женщины, великие города, шумные премьеры. Было, было это в моей жизни. Вообще говоря, недурная мысль! Но, пожалуй, такой ход годился бы для иллюстрированного журнала по соседству с роскошной рекламой, а также по соседству (что поделаешь – конкуренция!) с другим вспоминателем, у которого (это уж обязательно!) еще более козырные люди, еще более обворожительные женщины и еще более шумные премьеры. Может быть, не вступать в игру? Стоит ли ставить на кон то, что тебе действительно дорого?
Решено! У нас с вами, уважаемый читатель, серьезный и свободный разговор. Так продолжим его серьезно и свободно. Не будем стараться поразить друг друга и не будем пытаться объять необъятное. Разглядывая мой (наш с вами!) XX век, я хочу отдаться вспышкам чувства, которые вырвут из прошлого иногда заметные, а иногда совсем неизвестные фигуры. Я хотел бы освободить себя от хронологической последовательности. Очень желал бы слегка развеселить вас, потому что в МОЕМ XX веке мы много смеялись, и я хотел бы вместе с вами найти причину этого смеха на довольно сером и унылом фоне нашей неустроенной жизни. Теперь вот жизнь (в Москве, по крайней мере, и на телевизионном экране) стала гораздо более блестящей, и шуток больше, а вот смеха меньше. Не замечали?
Мы уже в диалоге с вами, дорогой читатель. Я не строю жесткого плана разговора. Я отдаюсь интуиции.
Внезапная вспышка освещает почти забытое мною лицо в знакомом интерьере.
А на всем свете нет таких хороших гримерных, как в БДТ! А из всех хороших наша была (нам казалось) лучше всех. Просторно – три стола по углам, а между ними шесть пар танцевать могут и не столкнутся. Огромный неподъемный диван с валиками, обитый черной грубой кожей. Когда-то грубой, но за долгие десятилетия сидения и лежания истончившейся до состояния нежной лайки. Напротив дивана ростовое зеркало. Окошки, правда, небольшие, даже маленькие, но они все равно всегда закрыты тяжелой шторой. Возле шторы кресло такой ширины, что, если не очень толстые, двое могут поместиться запросто. Ну, столы стандартные – актерские с трельяжными зеркалами. Стулья обычные. Вешалки для костюмов. Но главное – потолок! Высокий, сводчатый. И коврик пыльный, и штора пыльная, и окна никогда не открывались, а казалось, что легко дышится из-за этого сводчатого потолка.
При входе справа стол Толи Гаричева. В глубине возле окон слева мой стол, а справа Олега Басилашвили. Это потом мы узнали, что бывают гримерные с душем, с туалетом, бывают на одного, бывают две комнаты на одного со шкафами, с холодильником, с тренажерами. А бывает одна комната на шестерых. И на двенадцать человек бывает – мужчины и женщины вместе. Разное бывает. Но наша была – золотая середина. А простор – такого нигде нет! И потом, как это одному сидеть? Скучно же! Все дело в том, что нас трое. Каждый день, в разных костюмах, с разными лицами, в разных эпохах, но всё те же трое.
Толя обладал невысоким ростом, упрямым выражением лица, соответствующим характеру, низким тяжелым голосом и медленной речью. Еще Толя обладал талантом художника. Талант был самобытный и требующий больших плоскостей. Толя рисовал и писал красками яркие портреты, точные шаржи и абстрактные композиции. По убеждениям Толя был реалистом, причем реалистом именно социалистическим, а вот по манере живописи – безоговорочным модернистом. Это противоречие отразилось в прозвище, которое получил он в нашей гримерной, – Кафка Корчагин. Я потом много раз слышал это сочетание в применении к другим людям. Не буду качать права относительно приоритетов – точно знаю, что впервые сие было произнесено в нашей гримерной и именно в применении к Толе Гаричеву. Если бы вы, уважаемый читатель, взглянули на тогдашнего Толю, вы бы и сами тотчас убедились, что прозвище это принадлежит ему, и никому больше. Одно время мы все трое принялись изучать популярную книжку «Азбука теории относительности». Мы с Басом (если вы догадались, что Бас – это Басилашвили, то я потрясен вашей сообразительностью), так вот, мы с Басом вычерчивали друг другу объяснения смены скоростей с точки зрения неподвижного наблюдателя и наблюдателя, находящегося в лодке. Мы безуспешно пытались понять, как и относительно чего искривляется пространство. Пока мы путались в азах науки, Гаричев завершил чтение книги, захлопнул ее и произнес медленным басом: «Ерунда! Морочит голову!» – «Кто?» – вскричали мы. «Эйнштейн. И вся его компания. Морочат людям голову». – «Ну почему уж так? – трепыхались мы. – Ведь если наблюдатель на берегу видит лодку с точки зрения…» – «Вранье! – сказал Толя. – Нет никаких наблюдателей. Если я стою на берегу, то я стою на берегу, а если я еду в лодке, то я еду в лодке. И всё! А они морочат мне голову».
Но это я так, к примеру, это все в скобках. А вообще-то, Толя и артист был хороший на определенные роли, а как художник – говорить нечего. И, повторюсь, модернистский талант его и темперамент требовали больших плоскостей. Рисовал на изнанках афиш, когда удавалось достать картон, рисовал на картоне и все чаще поглядывал на пустые белые пространства стен и нашего сводчатого потолка. Мы откровенно ему говорили: «Толя, если ты распишешь фресками нашу гримерную, то рядом с яркостью твоих красок все остальное будет казаться серым, и работать тут будет невозможно. К тому же тебя уволят из театра за порчу государственного имущества». Толя отвечал: «Три первоначальных цвета, – (он говорил медленно и вразрядку, у него получалось – трипер…воначальных цвета), – красный, желтый и синий должны звучать в своем естестве, а не в смесях. Отсюда и яркость».
Забегал Боба Лёскин, скептик и ругатель, актер нашего театра и близкий наш приятель. «Сынок! – кричал Боба (так он называл меня). – Молодые! – кричал Боба (так он называл всех, в том числе своих ровесников, а сам он был участником Великой Отечественной и имел боевые награды). – Ой, мамо, что делается! – кричал Боба. – Видели распределение на „Генриха IV“? Я опять играю солдаты, ратники, путники, четвертый собутыльник Фальстафа. Что делается! Как жить? Слушай, молодой! (Это Гаричеву.) Чем портить бумагу, поставь мне памятник во дворе театра. Будет называться „Памятник неизвестному актеру“. Сделай мой портрет из пустых бутылок!» И Толя Гаричев вполне серьезно отнесся к предложению. Присмотрел место во дворе, стал сговариваться относительно утилизации в художественных целях кусков старых декораций и реквизита.
Памятник не состоялся, и Толя снова поглядывал на белые просторы нашего потолка. И тогда возникла идея! Кажется, он ее первый и высказал – начать с того, что испортить белизну сводов нашими именами, написанными тремя первоначальными цветами – красным, синим, желтым.
И свершилось! Мы расписались каждый над своим столом. И сильно испугались. Потому что тогда это было не только не принято, но дико. Надо было искать поддержку. Мы позвали Виталия Павловича Полицеймако – знаменитого, авторитетного и народного артиста, с которым вместе играли в спектакле «Океан». Народный артист посмотрел, потом надел очки и снова посмотрел, потом снял очки и сказал: «Хулиганы!» После чего и сам крупно расписался на потолке.