Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Далее дяде предлагали расписаться вот в чем:
«Настоящим подтверждаю, что я не возражаю против этого представления (значит, находятся все ж таки и возражающие!).
Я признаю, что эта помощь является исключительно гуманитарной и не является ни компенсацией, ни возмещением ущерба, ни репарацией… (Я представил дядю, взимающего репарации, и скривился, как от зубной боли.)
Я признаю также, что отправка этого заявления-подтверждения не гарантирует получение помощи».
11
Я слышу, как сквозь полутораметровую толщу земли смеется дядя Шур. Слышу, как он вышептывает сгнившими за три года, прошедших со дня его смерти, губами: «Снова не дадут! Опять тебя, дурачок, надуют! Или те – или наши. Как пить дать надуют! И холокостников – тоже! Или дадут, а взамен – душу спросят! Вспомнишь меня, когда вас всех в телячьих вагонах вывозить начнут. Властям ведь – ихним и нашим – сговориться ничего не стоит! Вспомнишь, потому как лагеря там строгие, аккуратные. Без Руслановой и без художественной самодеятельности! Там: шнель – и в топку! Или, как нас когда-то, на продажу выставят: мальчик – 15 марок, девочка – 50! Мужик работающий – 70. Женщина до тридцати лет – 45. Ты вот все брешешь в своих статейках: лагерная пыль, лагерная шмыль, Колыма-Сибирь! В Сибири нету пыли! А вот мы не пылью, мы лагерным дымом были. Таким сладеньким дымком (чуешь, несет его?) сгоревших душ! Тел-то у нас не было, вот в топках души и сгорали!»
И тогда я подхватываюсь с кресла и ору в подмосковную пустоту:
– Какой Фонд, какое примирение? Примирение с кем? С лягушкой, которую разорвал пополам татарчонок Темир? С мадьяром из Ужгорода, мочившим бычий член в соленых растворах? С администрацией лагеря смерти «Нойе гаммер», отправлявшей даже не на тот свет – отправлявшей в полное огненное небытие ежесуточно по 2260 душ? Для чего мириться? Для продленья противоестественных отношений? И почему примирение пусть легкой, пусть слабой и беспутной русско-украинской (своими контурами, если глянуть на просвет, весьма схожей с европейской картой) души с цивилизаторским раем стоит именно 300 денежных единиц? Подозрительная цифра! Очень! Кто ее (душу) так оценил? Не тот ли, кто цифру эту (но, конечно, без последнего, явно инфляционного нуля) две тысячи лет назад нам уже подсовывал?
Нельзя примириться с прошлым. Можно только, помня о нем, не делать друг другу дурного в будущем. Можно приличным и дружелюбным будущим попытаться это прошлое замолить.
И здесь не только в немцах дело, дело и в нас. Где, к примеру, та, хоть небольшая, но ровная, без скачков, симпатия родной страны к слаботелесному ныне военному человеку, вместо которой нам все время подсовывают закордонную эрзац-любовь? Кто ответит на это, без проплат, без чиновничьих ужимок?
Только Шур Иваныч. Но он – в могиле. Только мой собственный евроопыт. Но он, видимо, еще впереди. А пока мне все кажется, будто громадной открывалкой вскрывает кто-то старую европейскую консерву с гумпомощъю и уже изничтоженная зараза войны, превращенная в красивый продукт, входит в мою, как и у Шур Иваныча, ослабленную легкостью, душу. И без сирен, без барабанного боя разрастается в ней…
12
Запах сгоревших душ висит в моей крохотной комнате.
Хоть и сгорела-то всего одна. Да и то не душа, а желтая бумажка достоинством в 50 марок. Моя собственная, не дядина. Больше сжечь – по слабости душевной – я не смог.
Да и не хочется мне вымещать свое раздражение ни на валюте, ни на людях: на мадьярах, финнах, румынах. И в особенности на немцах. Я хочу жить с ними согласно-мирно. Ведь дух немецкий нам близок. Близок своей возвышенностью и сентиментальностью и еще чем-то несказанным, невыговариваемым. Но что-то мешает постоянному доению этой близости.
Что же? Внезапная чужеватость немецкой души, становящейся твердой, как сталь, при виде нашей русской безалаберности? Грубоватость германских геополитических устремлений, явно порождаемая нашим слабым хозяйствованием на великих евразийских пространствах?
Мне этого не понять. И потому, вместо поисков логических объяснений, я который раз уже заставляю звучать действительно дивную и великую немецкую речь:
Но не помогает и чудо стиха! Вот уж и век перевалил на другой, а все буйствует и не уходит из меня та Великая Война. Она обрывается по жилам вниз, как обрывался на сбитом «ястребке» в море близ Анапы еще один мой дядя. Она тяжко подымается с донца желудка, как подымался в 43-м с сивашского дна отец, с простреленными ногами. Она воет в затыкаемых ватой на ночь ушах, как выла на временно оккупированной территории моя мать.
Да еще и чудится при этом нечто странное, а по нынешним временам и просто невыговариваемое: Европа той войны хотела! Всеми своими потрохами, всеми своими промытыми ложбинками, ухоженными замками, изгибами рвов, дырами пивнух! Хотела подсознательно, а затем – сознательно: Может, война казалась ей одной из последних возможностей в грубо-любовном захвате, в жестко-страстном насилии обновить свое стареющее тело? Может, она хотела поражения, а потом возрождения из пепла?
Кажется, так же подсознательно хочет Европа новой войны и толкает к ней нас.
А иначе – откуда хорошо скрываемые, но острые вспышки новой ненависти? Откуда – бомбы и вертолеты? А тщательное замалчивание когда-то образцово налаженного производства сумочек из человечьей кожи и выпячиванье русской (чаще против своих же) жестокости? А плохо прикрытое презрение к нам, варварам, долетающее окриками даже не из центра – с самых тихоумных окраин сегодняшней Европы?
Так что же? Снова будем переливать в Европу (для ее омоложения) свою душу и кровь? Ведь мы тоже страстно любим ее! Хоть многое нас и разделяет.
Что? Да хоть приколачивавшаяся над воротами тех самых лагерей надпись: «Работа делает свободным».
Работа делает рабом! Так! Не иначе! (Если, конечно, о бесконечной и механической, какую нам и готовят, работе речь.)
А свободным нас делает душа и ее легкий, любовный лет над естественной (а не навязанной, залитой лаком комфорта) жизнью.
Но какую тяжесть создает доя душ косных, душ искусственных, выделанных из полиэстера и коттона, присутствие рядом с ними душ легких и слабых, «улётных», не обремененных злобой и мщением!
Дядя не хотел мстить. Он был легок душой.
Не стану мстить и я. Хоть на душе у меня пока еще тяжко, тяжковато.
Тихо и трепетно мерцает сад, широко и легко спадает с неба вода, многое хочется помнить, и многое забывается, многое хочется забыть, а оно припоминается вновь. Да и не знаешь никогда точно: что надо по-настоящему забывать, что помнить? Начинаешь строку и, кажется, необходимей ее нет ничего на земле, а к концу этой строки уже мелькают перед глазами рваные пятна и зажигается красный фонарь: не надо, не то, стоп! И лучше всего, наверное, когда у рассказа нет ни конца, ни начала, а есть только ощущение: что-то когда-то действительно шло, какая-то жизнь вертелась на кончике пера и языка, билась, трепетала, пела. И вот ты вдруг уцепил, схватил и увидел ее по-настоящему, а не сквозь слёзы, а не боковым, косвенным и равнодушным зреньем, и уже стоит перед тобой на лестнице полутемной беженка, стоит, как сама жизнь, не рассыпается, не уходит. И ты словно со сна, не умея враз выпутаться из внутренних своих мыслешевелений и длиннот, ошалело спрашиваешь: