Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ай умрём-то мы, братцы, ни за грош… Жизнь наша копейка… – повторил Тимофей Васильевич, глядя куда-то вбок, наружу, сквозь барачную стену. – Так, Пинай Назарович? Верно? Жизнь наша грош, копейка? Или рубль, как ты считаешь, Пинай Назарович? – И, не дожидаясь ответа, он уже благодарил скульптора: – Тебе, Степан Дмитриевич, спасибо особенное! Моё, личное, командирское! Уважил старого вояку, постарался, увековечил, что называется. За такое не грех выпить чего-нибудь благородного. Пинай, в сени сходи, там у меня «Абрау-Дюрсо» в ведре, то самое, что ты мне из Салехарда вместе с пианино привёз. Тащи его сюда, пусть нам Авраамий завидует. Да, Авочка? Ведь завидуешь? – Тимофей Васильевич обращался к пустому стулу и стопке, налитой Завенягину, но так и не пригубленной им по случаю пребывания в нетях.
Хохотуев принёс ведро с торчащими из воды бутылками с жидким золотом, запечатанным пробкой из коры дуба. Дымобыков выхватил из ведра бутылку, посмотрел на свет через тёмное бутылочное стекло, задумался, видимо что-то припоминая, и рассмеялся:
– В двадцатом, помню, когда выбивали из Ростова-на-Дону белых, наша кавалерия захватила на станции вагон с «Абрау-Дюрсо». А раз такое дело, как тут не отметить победу. Будённый, Ворошилов, Щаденко собрали всех командиров, сели мы все за стол, смотрим, а вина на столе нема. Командарм спрашивает Зотова Степана Андреевича, нашего начальника штаба, где «Абрау-Дюрсо»? А Зотов, не сообразив сдуру, возьми и ляпни: так, мол, и так, товарищ Будённый, я товарища Абрама Дюрсо направил с особым поручением в четвёртую кавдивизию. Мы промежду себя после этого Зотова иначе как Абрамом Дюрзотовым не называли.
Тимофей Васильевич ловко открыл бутылку, пробкой выстрелив в ковёр на стене, чтобы не было рикошета. Пенистая золотая струя выплеснулась в хрусталь фужеров, позаимствованных ради несостоявшегося визита из хохотуевской пещеры Али-Бабы.
– За тебя, за твоё искусство, Степан Дмитриевич, дорогой мой! – Дымобыков поднял бокал. В грубой его руке хрусталь смотрелся как царская корона на лягушке. Но никому это и в голову не пришло. – Вот умру я, а она, статуя моя то есть, переживёт меня, останется… Хохотуев, скажи, ты все песни и стихи знаешь, как там у Пушкина говорится… ну, в школе дети учат сейчас? Что-то про прах и тленье.
– «Мой прах переживёт и тленья убежит», так, – продекламировал Хохотуев. – Только вы, Тимофей Васильевич, это зря, про помирать-то. Вам, Тимофей Васильевич, ещё жить да жить, слава радио. Но за Степана Дмитриевича охотно поддержу тост. Похожая получилась статуя. Еле-еле бойцы её донесли.
Дымобыков, Шилкин и Хохотуев выпили бокалы до половины, скульптор лишь пригубил слегка.
– Степан Дмитриевич, а вот скажите, – обратился к скульптору капитан, поставив на стол вино и взяв на вилку нельмичью тешку с блюда. – Говорят: вдохновение, вдохновение, – а что такое это самое вдохновение? Поэты, писатели – с ними ясно. Пушкин, Лермонтов, Демьян Бедный, Горький… Ну а вы, у вас, когда вы работаете? С вами оно бывает, вдохновение это?
Степан Дмитриевич пожал плечами. Не любил он всю эту досужую болтовню – о вдохновении, о высоком предназначении художника, вообще об искусстве. Всё, что происходило внутри его, выливалось в то, что он делал руками. Говорить он не умел. Мысленно он мог строить дворцы из слов, но они рассыпались, стоило ему открыть бородатый рот, и слушатели, ежели таковые случались рядом, махали, протестуя, руками – какой, мол, с этого безъязыкого зверя толк, он и слов-то нормально, по-светски связать не может.
Искусство нужно делать, а не болтать о нём. Рза не любил племя искусствоведов, терпеть не мог многоречивых господ и их экзальтированных спутниц, завсегдатаев биеннале и вернисажей, рассуждающих о природе гения и о гибели мировой культуры, всех этих никчёмных бездельников, работающих не руками, а языком.
Другое дело в былые годы в Париже. Художники приходили в кафе – выпить, поговорить о женщинах, услышать сплетню, рассказать анекдот… Дело они делали в мастерской, наедине с душою (или с телом натурщицы чередуя), а потом оставляли в покое душу, вешали её в прихожей на вешалке и шли, свободные, на бульвар, чтобы забыть о деле, если о нём вообще возможно забыть художнику.
– В моей работе, – ответил Степан Дмитриевич капитану Шилкину с уважением, – на одном вдохновении далеко не уедешь. Моё искусство любит меру и число. Это писателю можно сколько угодно вымарывать слова на бумаге и возвращаться к уже написанному, чтобы что-то поправить. Скульптору, художнику – нет. Картину ещё можно переписать наново, краску положить сверху. Скульптуре вымаранное уже не вернёшь. Здесь строго. Взвешено, отмерено, сочтено ещё в голове, в замысле. Потом, в работе, бывает, много чего меняется, но это другое.
Он замолк, вспомнив разговор с Ливенштольцем вскоре после появления скульптора в Салехарде осенью сорок второго года. Еремей Евгеньевич подступался к нему и так и этак, видно не решаясь задать вопрос, а потом набрался храбрости и спросил: «Для чего вам эти ваши занятия со скульптурой? Люди строят дороги, мосты возводят – это понятно. По дорогам пойдут машины, другие люди пойдут, они, конечно, не вспомнят о строителях и даже будут их проклинать за рытвины и ухабы, будто это они, строители, виноваты в этом. А ваше искусство, ваши скульптуры? Слава? Не дали бы вам премию, никто б о вас, кроме десятка знатоков в мире, может, не знал бы даже. Продлить свою жизнь в будущее – вроде как пока живы скульптуры, жив их создатель? Показать будущим людям, что не только о хлебе насущном думал человек прошлого? Чтобы и люди будущего подумали о своём будущем?»
Рза тогда ответил: «Не знаю. Делаю, одним нравится, другим нет, третьи равнодушны. Ни о каком будущем я не думаю. Возможно, с точки зрения будущего это ничтожно. Но я делаю, потому что не делать этого не могу. Всё».
Воспоминание оборвал храп. Дымобыков спал за столом, уперев в грудь подбородок.
– Вогнали в сон Тимофея Васильевича культурными разговорами, – сказал Степан Дмитриевич негромко, чтобы не разбудить генерала.
– Это «Абрау-Дюрсо» вогнало, а мы его сейчас хлебной выгоним. – Хохотуев наполнил стопки – сперва комдива, потом Шилкина, а затем свою; стопка Рзы была непоча́тая, как в самом начале; он только поднимал, чокался и ставил её на место.
Дымобыков, не просыпаясь, протянул руку к стопке, открыл рот, не переставая храпеть, и влил в себя её содержимое. Поднял голову, кадык его дёрнулся, пропуская жидкость. Глаза открылись, храп прекратился.
– Ава, – сказал он призраку Авраамия Завенягина, сидящему против него на почётном стуле, – помнишь, после Юзовки в Старобельске мы с Махно застряли на переправе? Он там спорил с евреями о Спинозе, пикой вычерчивал на земле геометрическое доказательство существования Бога, а евреи доказывали, что Спиноза ошибся, потому что геометрия у него греческая, Евклидова, а правильная – еврейская, Лобачевского. Что он тогда спросил у тебя? «Авраамий, ты не еврей ли?» И что ты ему ответил? «Спроси у них». И что ответили евреи Махно? «Этот человек не еврей, он мудрее еврея». И что спросил тогда у тебя Махно? «Сколько ангелов поместится на острие моей пики?» И что ты ему ответил? Ты ответил: «Нестор, сколько ангелов на пике твоей поместится, я не знаю, но видишь пыль за горой? Это конница Оки Городовикова движется нам навстречу. А Оку и его хлопцев ты знаешь, не любит тебя Ока, и хлопцы его ой как тебя не любят». Нестор, помнишь, тогда поднялся, огладил волосы…