Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Странно, ей-богу! Не доверять Достоевскому и идти след вслед за Чернышевским, который в «Даре» подвергся и осмеянию, и окарикатуриванию, и в общем, надругательству, неслыханному в отечественной словесности. Если признать, что «Крокодил» имеет отношение к Чернышевскому, то сравнить оскорбительность лепки там с утонченным издевательством в «Даре» нельзя.
Несомненно, Владимир Набоков и другие противники и критики Чернышевского правы в своих претензиях. Я тоже отрицаю гражданскую и политическую позицию Николая Гавриловича и отрицаю роман «Что делать?», а также эстетическую концепцию автора. Мне неприятно его письмо, адресованное Александру II из Петропавловской крепости, где он делает попытку самооправдаться и подводит коммерческий итог деятельности «Современника», убеждая императора, что ему нет резона выступать против правительства. Но я также и, быть может, с большей твердостью отрицаю глумливый и недостойный тон четвертой главы «Дара». Я не желаю смеяться над большевиками, которых сталинские палачи убивали в подвалах зданий на Каретном ряду и в подземельях Лубянки. Умирая с именем Сталина на устах, они оказались ужасной, но отнюдь не случайной и не карикатурной жертвой своей же политики насилия и своих отвратительных — примитивных — заблуждений. Но смеяться над ними?! О, нет! Глумиться, злорадствовать и кричать им в затылок: «Поделом!»? О, нет! А большевики первой и второй волны принесли мне и моей семье не меньше горя, чем Годунову-Чердынцеву и отвечающему за него Владимиру Набокову. Сами по себе обнаружившиеся противоречия в тексте «Дара» комичны, но свидетельствуют о весьма серьезном: в конце тридцатых годов Владимир Набоков еще не набрал настоящую облагороженную мощь и пробирался к заветной цели — разгрому антигуманистической сущности социализма лишь ощупью.
Еще два слова по поводу затронутого сюжета. Чернышевский относит упомянутую встречу с Достоевским к лету 1862 года. Через пару-тройку дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга подал визитную карточку с фамилией писателя, не так давно возвратившегося с каторги и после солдатчины, Чернышевский тотчас принял посетителя. Как видим, расхождение значительное и важное. В то время в Петербурге распространялась прокламация «Молодая Россия», а не прокламация «К молодому поколению». Существо беседы изложено Чернышевским непохоже. Речь велась якобы не о прокламации, а о пожарах. Николай Гаврилович изображает Достоевского человеком с расстроенными нервами. В мемуарной записи есть неприличная фраза: «Увидев, что умственное расстройство бедного больного имеет характер, при котором медики воспрещают всякий спор с несчастным…» Жестко, гневливо, безжалостно, вроде обиделся на «Крокодила».
Ей-богу, Достоевский в отзывчивости и снисходительности к чужим слабостям опережал потерпевшего крушение Чернышевского. Но вот что поразительно, вот что странно: зачем Владимиру Набокову понадобилось плестись в хвосте у социалистического лжепророка, который столь грубо и беспардонно язвил память великого писателя? Зачем он заставил как безумного бежать Достоевекого, державшегося за шляпу? Ради чего? Ради скульптурно вылепленного кадра?
Нет ответа. Я большой поклонник поэзии Набокова. «Расстрел» сопутствует мне всю жизнь. Но я не в состоянии понять, как можно поэтов пушкинского созвездия называть второстепенными поэтами и в то же время бесконечно цитировать примитивно мыслящего литературоведа Бродского в комментариях к «Евгению Онегину»?
Прокламация «Молодая Россия», чьи крайности осудил даже не склонный к сантиментам Михаил Бакунин, и двухнедельные опустошительные пожары произвели на Константина Петровича неизгладимое впечатление. Он, я уверен, посетил выгоревшие места Петербурга, и, очевидно, тогда что-то сдвинулось в сознании одного из любимых цесаревичем наставников. Гарью отдавал воздух, гарью пропахла одежда, следы горелого остались на обуви. Он не имел оснований утверждать, что «Молодая Россия» и поджоги — дело одних и тех же рук, но связь, бесспорно, существовала. Мазурики ли подпалили, или кто-то их научил? Хотели подстрекатели вызвать возмущение мелких торговцев, рабочих и ремесленников, не успевших реализовать свой товар в лавках Толкучего рынка, или ими руководили непонятые нами мотивы? Рассчитывали ли Политические безумцы и демагоги на окровавленную вспышку недовольства, или Петербург стал жертвой случайностей и совпадений?
Нет ответа.
Как правовед Константин Петрович не счел бы для себя возможным кого-либо обвинить в намеренном преступлении. Однако последующие террористические акты навели его на грустные размышления. Это безусловно и иначе просто не могло произойти. Не мог он не затронуть эпоху пожаров и в разговорах с близко к нему стоящим в 70-х годах Достоевским, не мог он пропустить в дружеских откровениях и фигуру Чернышевского, и я полагаю, что оба обсуждали волнующее их, и не раз. По мемуарам, переписке и архивным документам немногое воскресишь. Здесь стоит сделать ставку на воображение. Есть же у Пушкина «Воображаемый разговор с Александром I». И знаете ли, куда как хорошо получилось! С грустными нотками и вместе с тем — с юмором и иронией. Как Константину Петровичу не взволноваться, когда до него дошли слухи, что радикально настроенные студенты вместо того, чтобы учиться, учиться и учиться, проектируют захватить цесаревича Николая Александровича в Царском Селе и за освобождение потребовать у императора принятия конституции!
А почему бы и нет? Мало ли злодейских планов вынашивалось в студенческих аудиториях и на молодежных сходках, где даже под масками выступали, чтобы полицию и устрашить и запутать. В нынешние времена воровство людей и шантаж — обыкновенное явление. Перенеситесь в Чечню, и вы увидите, что творится под флагом национально-освободительной борьбы. А начиналось-то загодя! И все в масках! И все в масках!
Позднее, я в том почти уверен, Константин Петрович говорил Достоевскому:
— Опыт всяческих революций свидетельствует, что ее инициируют мазурики, люди озлобленные и обездоленные, жители подвалов и окраин. Они решительно готовы на все. Вакханалия убийств их не останавливает. Затем власть над этой одичавшей, разъяренной массой захватывают робеспьеры с дантонами. Они имеют за плечами организацию и одурманенных властолюбием поручиков, жаждущих создать хорошо вооруженную армию. Но загнать мазуриков обратно в норы им никогда не удавалось. Именно мазурики, мелкие воры и жалкие, опьяненные ненавистью палачи способствовали всегда радикализации обстановки. Вот почему страшна любая революция, всегда заканчивающаяся тем, что приходит ранее скрывающийся в пыльных кулисах энергичный и молодой диктатор, подавляющий всех и вся. Прежде с помощью разбушевавшейся солдатни он уничтожает вождей социального беспорядка, а во вторую очередь — смиряет толпу. Именно он топит утопию в пучине красной жидкости, хлещущей из вскрытых ножом вен. Охватывает ужас от мысли, что произойдет в России, если нигилятина восторжествует. А она восторжествует, если литература будет продолжать учить народ презирать власть и полицию и требовать немедленных перемен в законодательстве.
— Она не восторжествует, — отвечал Достоевский, — хотя она и готова к резне и огню. Брат, однако, в эпоху, предшествующую пожарам, готовил статью, в которой отвергал злодейские намерения у студентов. С нее-то и начались у нас неприятности. Цензура глупа и не видит дальше собственного носа.