Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лосховская чернь, ненавидевшая все истинно масштабное и независимое, наглейшим образом шантажировала его, напоминая о годах нацистского плена. Его это мучило и угнетало. А в глаза самому высокому партийному начальству, ежели речь шла о достоинстве искусства, под горячую руку не боялся говорить что хотел. На каком-то совещании в Смольном, требуя показывать по телевидению больше искусства и меньше спорта и к тому же неуважительно обозвав тотем культовой игры — хоккея — шайбу «гайкой», вызвал страстный гнев партийцев. Но мог не спать ночь, когда обкомовский босс высказал удивление, что художник появился на какой-то церемонии без недавно врученного ему ордена.
И мучительность ситуации была как раз в том, что орден не надел Евсей Евсеевич лишь потому, что расстроился его малостью (ожидал к юбилею отличие повыше). Он был из тех вознесенных и раздавленных большевиками подлинных художников, что, находя в себе силы не слишком кичиться наградами, мучительно страдали, если их этими наградами обходили.
Житейских благ, прилагавшихся к регалиям, стеснялся.
Однажды, в середине восьмидесятых, за столом после первой рюмки («Надо выпить по сто пятьдесят» — так начиналось любое застолье, коньяк непременно закусывался солеными огурцами собственного приготовления) рассказал:
— Тут дали нам с Валентиной Лаврентьевной (жена Моисеенко, скульптор Рыбалко) пропуска в этот (непеч.) спецмагазин. Пошли отовариваться — все как (непеч.) при капитализме. Вышли обалделые, с коробками, народ на нас смотрит как на красных буржуев… (непеч.) стыдно. Мы что, на рынок сходить не можем! И не пошли мы в этот (непеч.) магазин больше, ну его на…
Ни разу я не слышал, чтобы имевшие пропуска в закрытые магазины избранники отказывались от этой чести… По-моему, это по тем временам был поступок. И конечно, осторожный Евсей Евсеевич догадывался, что небрежение высшей милостью могли «истолковать»!
При внутреннем благородстве и известной демократичности, Моисеенко учитывал не только индивидуальность, но и «положение» людей. Должен признаться: умножение моих степеней и званий ему импонировало. Я говорил уже — он был чрезвычайно чувствителен к официальным знакам признания.
И все же в главной своей жизни — а я думаю, что у всех есть некая именно главная жизнь, — ему на все, кроме искусства и любимой Вали (Валентины Лаврентьевны), было плевать. В искусство входило не только его собственное ремесло, но и литература. Как говорил он о книгах! Коряво, с матерком, но точно, искренне, совершенно безошибочно по вкусу. На пошлость обладал он, что называется, «абсолютным слухом». Все, что не было в искусстве «подлинным», вызывало у него жгучее презрение, про модных певцов, пляшущих в клуба́х разноцветного пара, он говорил: «Вращают нижним бюстом». Конечно, был за этим и обыденный консерватизм, но иного, чем у обывателей, сорта. Он-то сам постоянно искал новое, иное в своем искусстве и, отплевываясь от «попсы», понимал Пикассо, как мало кто понимал.
Великолепные книги по искусству, стоившие тогда у нас баснословные деньги, были единственной роскошью в его доме. Жил Евсей Евсеевич чрезвычайно просто. Я не видел у художников его известности и достатка столь аскетичной квартиры и мастерской. В «Дворянское гнездо» (так прозвали дом на Петровской набережной, построенный для ленинградской знати в семидесятые годы) он переезжать решительно отказался. Вдвоем с Валентиной Лаврентьевной Моисеенко жил в очень небольшой двухкомнатной квартире, над которой располагалась мастерская. В гостиной висел единственный его маленький эскиз. Мебель стояла скромненькая, незаметная. Только вот книги!
Удивительней всего была мастерская. Все холсты повернуты лицом к стене, тот, что на мольберте, закрыт полотном. Едва ли не единственная табуретка.
Пожалуй, никто из художников, которых я знал, не был так поглощен искусством, как Моисеенко. Он работал каждый день, с утра писал и рисовал, и большинство его холстов так и оставалось в мастерской, процесс работы значил для него еще больше, чем результат, без этого процесса ему в этой жизни просто нечего было бы делать. Зрители не видели и четверти написанных им холстов, не говоря о рисунках.
Он вовсе не был схимником, просто делал то, что более всего хотел. По-детски радовался, когда получалось. «Вот тут я здорово дернул, этот кулак — он здорово написался», — говорил он мне, смущенно улыбаясь. Да, действительно, он не столько гордился, сколько радовался, искусство приносило ему счастье. Критику не любил, скорее опасался ее как знака официальной немилости или зависти, да и вообще слушать не умел. Говорил мало, но сам. Зато всегда интересно. Умно. Но к объективности не стремился и в гневе, как говаривали в старину, «был страшен».
Свой талант ставил высоко.
Однажды я уговорил его прийти на встречу со студентами в Институт культуры, где преподавал (к счастью, очень недолго). Он пришел неохотно, ни лауреатскую медаль, ни звезду героя не надел. «Теперь не модно», — мрачно сказал он; шла осень 1985 года.
Развязный юноша в кожаной куртке (самодеятельно-режиссерского пошиба) спросил:
— Вот вы, лауреат, народный художник, вы как считаете, у вас есть талант?
Евсей Евсеевич ответил:
— Да, у меня есть талант.
В зал рухнула тишина. В словах художника была такая уверенность и такое сознание счастливого бремени таланта, что даже болтливая студенческая аудитория почувствовала дыхание истинной и гордой убежденности, поняла, что этот усталый, уже старый человек, без претензий на артистичность или элегантность, — избранник судьбы и что быть избранником судьбы — крест, а не счастливый случай.
Конечно, его пускали за границу. В этом смысле он был наивно избалован, словно бы и не понимал, что большинству это и не по рангу, и не по карману. Он буквально светился, он был счастлив, когда рассказывал о цвете испанского неба, о живописи Эль Греко или Веласкеса, и только печалился, что увидел все это так поздно. Понятие «заграница» было для него только художественной географией. Сама по себе иностранная жизнь вовсе его не занимала, только как сюжеты для картин, как правило построенных на романтических и сложных ассоциациях с виденным.
Я написал и опубликовал о нем много, может быть, даже слишком много. И потому не вижу беды в том, что последняя рукопись итоговой книжки о нем не увидела свет (из-за финансовых проблем издательства): я сказал о нем все, что мог и можно было сказать. В одну из последних наших встреч он решил подарить мне маленькую картину (делал такие подарки редко и неохотно). Я выбрал темный холст с Орфеем и Эвридикой. Нет, Моисеенко не искал в царстве Аида потерянную любовь, никаких метафор тут не отыщешь. Просто в небольшой этой картине видно, как много свободы и печали было в его искусстве.
Впрочем, последние годы он работал мучительно. Он привык к определенной издавна степени возможной вольности. И когда степень эта заколебалась, потерял почву под ногами. Искал новых тем — Пушкин, Булгаков, было во всем этом что-то натянутое, а он привык к безусловному успеху…
А нынешняя — новая — свобода вряд ли бы пришлась ему по душе. Часто я возвращаюсь к мысли: выдержал ли бы он нынешние перемены, инфляцию былых (пусть мнимых, но устойчивых) ценностей при почти полном отсутствии новых, суетливое желание сверстников вписаться в новую, коммерческую жизнь, сохранить советские регалии и приобрести новые — с орлами и коронами. Не знаю. Он целиком принадлежал своей эпохе и умер почти вместе с нею. Просто благодаря и таким, как он, эта эпоха осталась не полным безвременьем, а Временем со своей трагедией и своими героями. Героем ведь может быть и тот, кто не был диссидентом, даже тот, кто, простите за каламбур, носил звезду Героя Труда. Пустое все это. Он и впрямь во всем был человеком.