Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мои доброжелательные приятели из Русского музея — им по сию пору я благодарен — постоянно уговаривали меня поступить туда работать. В музее существовал — с недавних сравнительно пор — совершенно особенный, так сказать, теоретический сектор под мудреным названием «Отдел исследований современного советского искусства и художественной критики» с веселенькой аббревиатурой «ИССИ и ХК». Отдел функционировал в режиме скорее НИИ, главным в нем было не присутствие, а сочинение текстов — совершенно по мне. Правда, пожелание коллег еще не есть приглашение начальства. Но и тут судьба обернулась ко мне доброжелательным ликом.
В музее сменилась власть. На место Василия Алексеевича Пушкарева, о котором был уже случай рассказать, пришла Лариса Ивановна Новожилова, дама из партийных начальниц, но обходительная и образованная, всерьез читавшая Платона и Аристотеля, в музеях никогда не работавшая и схожая со своим предшественником лишь привычкой к власти. Это событие, естественно, породило отчаяние, восторги, сплетни, надежды, злость, волнения, скандалы и ликование — все то, что сопровождает смену властей, когда всплывает откуда-то со дна опасная и постыдная муть. Я знаю об обоих руководителях достаточно, в том числе и совершенно лишнего, чтобы рассказать о них много, но все же недостаточно, чтобы быть справедливым, да и что толку скрести незажившие ссадины или докуривать запоздалый фимиам. Мемуаристу слишком легко оборотиться сплетником, а это фигура жалкая и пошлая. Люди, которые ныне упоминаются на моих страницах, принадлежат и сегодняшнему дню. Здесь более всего важно простое приличие. Я постараюсь говорить о людях, ныне здравствующих или недавно перешедших в мир иной, хорошее — оно всегда есть, в хорошую сторону не грех и ошибиться. А с дурным — как получится, можно и не спешить. Не успею — и за меня доскажут.
И вообще, почему твоя правда обозначает неправду другого? Еще ведь Кант утвердил правомочность антиномий. И два взаимоисключающих мнения могут быть справедливыми.
…Но несомненно, «кадровая политика» в музее изменилась, вряд ли Василий Алексеевич пригласил бы меня, как и некоторых других (особенно персонажей с неудовлетворительным «пятым пунктом» или просто сомнительными фамилиями), в музей.
Обстоятельства достаточно способствовали моему приходу на новую службу. Моя статья о знаменитом тогда Евсее Евсеевиче Моисеенко была напечатана рядом со статьей новой директрисы в ленинградском издании каталога огромной выставки художника, что открылась в 1981 году в Русском музее. Я принимал участие если не в подготовке экспозиции, то в самом событии, в торжествах и пышном банкете в «Европейской». За этим и воспоследовало официальное приглашение сотрудничать в музее.
Есть повод рассказать именно сейчас о Моисеенко, человеке, с которым именно в восьмидесятые я виделся часто и судьба и личность которого значили много для многих, в частности и для меня. Конечно, его картины принадлежат минувшему куда в большей степени, чем мне казалось, когда писалась эта книга. Но он был слишком значащим для меня человеком, поэтому этот текст я сохраняю и в третьем издании.
Мастер. Когда-то я озаглавил статью, написанную к годовщине смерти Евсея Евсеевича, несколько даже высокопарно: «Он человек был, человек во всем» (один из вариантов перевода знаменитой фразы Гамлета: «He was a man, take him for all in all»). Воспоминания — не мемориальная статья, публицистический пафос вытесняется из сознания отрезвляющим временем. Я думал вставить сюда какие-то пассажи из былых написанных о нем страниц. Не получилось. Но и сейчас я не отказался от мысли, что он был персонажем если и не шекспировского, то весьма значительного масштаба.
Его живопись многим нынче кажется, наверное, и прямолинейной, и официозной. Я так не думал, не думаю так и сейчас, хотя смотрю на картины, прежде меня восхищавшие, отчасти и отстраненно. Он был превосходным профессионалом, работал много, умел сомневаться. И был искренним в меру собственных представлений об истории. Представлений не обскурантистских, но, конечно же, тронутых нежной червоточинкой романтического официоза.
Все же ставшие в начале шестидесятых сенсацией его картины о деревне и Гражданской войне отнюдь не дышали державным оптимизмом. Вздыбленная пашня и усталые крестьяне в полотне «Земля» были сродни оттепельной «деревенской прозе», вольная и артистичная кисть его взыскивала правды, и правда эта странным образом соединяла в себе жесткость и едва ли не гайдаровскую поэтичность. Романтическая нота была для него, как для Паустовского, спасением, а живопись по природе своей — искусство вообще утверждающее, и вряд ли он насиловал себя, изображая былое и сущее не то чтобы одически, но с несомненной устремленностью к эпосу. Он едва мог помнить Гражданскую войну, но в картинах его, подобных своего рода трагическим былинам, угадывались полузабытые впечатления (или, скорее, мечтания) детства. На фоне барабанной живописи государственных художников его полотна были и живыми, и современно написанными, и острыми, личными.
Я и сейчас считаю его картину «Земля» (1964) вещью серьезной, а для тех времен — событием. Тогда для газеты «Советская культура» я написал о ней статью. Мне передали: мэтр недоволен — среди панегирических пассажей затесалось несколько робких критических суждений.
Далеко не сразу наше официальное знакомство превратилось в некое подобие человеческих отношений. Евсей Евсеевич трудно сходился с людьми. Прославлен, взыскан официальной милостью и вполне искренним признанием коллег. А я тогда — ловко пишущий молодой человек с претензиями, и больше ничего. Немудрено, коли я показался ему фертом. И мне его простоватость и вместе надменность не слишком-то нравились, но я a priori почитал в нем талант и могучую первобытную чистоту.
Трудно было привыкнуть к тому, как не похож он на свои полотна. Живопись — артистичная, легко и сурово импровизированная. А сам художник — высокий, грузный, угловатый. Лицо малоподвижное, усталое, бледное, однако в нем и опасная сила. Рубленые тяжелые жесты. Неловкая, но редкой точности речь, ни одного слова просто так, по-светски. Даже матерился «по делу», тяжело и горестно. Общих фраз не понимал и не произносил. Одеваться не умел и не любил. Был тем не менее везде заметен: статью, походкой, серьезностью.
Во время войны попал в плен, долго был в концлагере. По счастью, после освобождения ему дали вернуться на фронт, наших лагерей он избежал, но страх репрессий остался в нем навсегда, и он покорился этому Великому страху.
Отвага и робость странно в нем сочетались. Он был чудовищно мнителен. Уверенный в своем даре, не доверял официальному признанию. Не понимал, что в официозной структуре его звания и титулы уже стали едва ли пробиваемой броней. Я был свидетелем того, в какое он пришел отчаяние, узнав, что ему ставят на телефон блокиратор (т. е. что на его линии будет два номера и звонить можно будет только одному из абонентов). Стоило ему позвонить на телефонный узел и назвать половину своих титулов, перед ним начинали лебезить. А страх не уходил. Вдруг не повесят на какой-то выставке его картины, вдруг куда-то не пустят. И это в то время, как люди с втрое меньшим количеством регалий шутя «открывали двери ногами».