Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Летчик, я вижу, улетел.
— Да, как проснулся у себя в кабине, так сразу и завел мотор. Всех нас перебудил своим винтом. А вы так спали, что не слышали.
Стремухин, повернувшись к ней спиной, опустился на корточки. Обтер мокрым песком и сполоснул в воде ладони. Потом набрал воды, поднес в горстях к лицу, плеснул в лицо и отвернулся. Ладони пахли мясом. Скогтив брезгливо пальцы, поглядел на них и выругался:
— Черт, въелась вонь от шашлыка!
— Запах греха, — сказала Майя, нервно хохотнув, и пояснила: — Я у кого-то прочитала, что руки после шашлыка пахнут грехом. А вы чего подумали?.. Вы лишнего не думайте, вам ведь это ни к чему.
— Я и не думаю, — ответил ей Стремухин, не глядя на нее. — Купаться будем?
Майя поежилась и отказалась.
Стремухин снял с себя сырую продымленную рубашку и сбросил на песок сырые брюки. Пошел вдоль заводи, дрожа и не решаясь войти в воду. Гадал без любопытства, в чем причина его жестокого озноба: в утренней сырости или в обычном бодуне. Его и не мутило, и не болела голова, но саднящее изнутри, не отпускающее ни на миг чувство вины изобличало все-таки похмелье… Стремухин вбежал в заводь и, зажмурившись, нырнул. Он ждал ожога и ошибся: его ждало парное, мягкое тепло. Он в нем размяк и, плавно вынырнув, едва не задремал, вдруг ощутив себя не в заводи, а в своей ванной на Одесской улице.
Потом сидел на берегу и обсыхал, поджав к груди колени. Озноб вернулся, и вина опять саднила. Его похмельный опыт был велик, и он привычно спрашивал себя: «Чего вчера не нужно было делать?». Столь же привычно и заученно себе же отвечал: «Всего». Обычно это помогало, и вина, довольная, что своего добилась, отступала. Стремухин ждал, когда вина уйдет, но на сей раз она не уходила, будто решила не поверить и настоять на его искреннем и внятном сожалении. Стремухин разозлился и с вызовом сказал себе, что, в сущности, он вправе и не сожалеть.
«Разве я сделал что не так? Разве я вправе себя в чем-то упрекнуть? — поддразнивал недобро он себя, дрожа и колотясь в ознобе. — Я просто кое-что себе позволил после того, как слишком многое себе не позволял. Я долго, целый год себе не позволял!.. Другое дело, что не нужно было мне тогда звонить ей, гнать к себе сквозь всю Москву, пугать смертельно своим страхом; не нужно было доводить ее до паники; другое дело, кто же мог сказать, чем все закончится?.. Другое дело, что не нужно было мне, когда она лежала и глядела в никуда своими страшными глазами из фарфора, ругаться вслух, воюя с пылью: вдруг она слышала, как я ругаюсь? вдруг ей хотелось слышать не ругательства мои, не завыванье пылесоса, но совсем иные звуки?.. Конечно, она вряд ли могла слышать, но она, другое дело, могла думать, и тогда уж точно думала о том, как с ней могло такое приключиться, и тогда точно вспоминала, как я когда-то был женат, как моя бывшая жена грозила ей: „Не смейте доводить меня, иначе я сама вас до инсульта доведу, вот и не доводите!“, — и как я брал принципиально сторону жены и объяснял потом степенно, из каких принципов беру я сторону жены… Другое дело, я давно развелся, но если стал ты, слава богу, вновь свободен, мог бы почаще заезжать на Беговую, вместо того чтоб, что ни день, поить друзей настойкой хрена…»
Другое дело, я устал, сказал себе Стремухин, когда озноб улегся и одежда чуть подсохла.
Одевшись и ни с кем не попрощавшись, даже забыв о рюкзаке с пустой кастрюлей, он тяжело добрел до пристани и сел на краешке ее. Болтая над водой ногами, он убаюкивал себя: «…Устал за этот год, за эту ночь, устал за полчаса борьбы с ознобом. Плох не бодун. Худо не то, что я здесь, в Бухте, вожжи отпустил. То худо, что я нервы отпустил. Хотелось легкости; вспорхнул; влип в тяжесть; как теперь мне вытряхнуться из нее?».
Всего верней было вернуться к Карпу и выпить пару пива; там и поспать еще часок. Стремухин даже встал, но, устыдившись, снова сел. Бог с ними, с коронарными сосудами, переживут, да если б и не пережили, если бы прямо тут, на пристани, и лопнули — никто б потом слезы не проронил. И некому ее ронять.
Стремухин поднял голову и огляделся. Вода была, как ртуть; над ней дымами волновались последние струи тумана.
Стремухин был исполнен гордой жалости к себе. Казалось бы, забытая давно, как только детство от него отстало по дороге и скрылось словно бы за паутиной, — она заставила Стремухина вздохнуть. Чуть он вздохнул, на паутину поглядев, и всколыхнулась паутина, и он за ней увидел мать, ее живые и еще не старые глаза. Мать, как и он, глядела в воду, и взгляд ее был тоже полон гордости и жалости к себе… Стремухин чувствовал, что не сумеет успокоиться, пока не вспомнит ту, похожую на воду Бухты, другую воду.
Похожим был туман над утренней рекой, похожей была пристань, но другой берег был другим — не лугом с замками, но нависавшей над своею тенью сплошной стеною ив. И перед той стеною ив была, как в зеркале, видна другая пристань. Там был паром, похожий сам на пристань и потому от пристани не отличимый. Парома долго ждали. Ждал он, ждала и мать, ждали другие люди, столпившееся на причале и по сторонам его. Они сидели и лежали на серых досках пристани, на чемоданах и на береговой траве. И люди на другом причале, издалека казавшиеся мелкими, те тоже долго ждали, когда паром перевезет их через Неман.
Стремухин даже ужаснулся легкости, с которой вспомнил он название реки. Мать говорила как-то, что брала его, трехлетнего, в Литву, в какой-то санаторий. И, значит, надо же, ему всего три года. Они сидят на досках пристани, на доски постелив, кажется, плащ, болонью матери. Ждать скучно, хочется побегать, но мать не разрешает: «Придет паром — как я тебя найду?». Всем скучно. Из толпы выходит незнакомый дядя и садится рядом на болонью. О чем он с матерью негромко говорит, уже не вспомнить, вряд ли было слышно, да и неважно: тот дядя вел себя обыкновенно и ничем не развлекал. Они поговорили, замолчали. Тут дядя тот встает, потягивается, вскинув руки вверх и в стороны, так, что трещит его рубашка. Потом, ни слова не сказав, снимает с носа очки (он точно был в очках), кладет, нагнувшись, их на доски. Снимает не спеша рубашку. Снимает брюки, остается в одних трусах, больших и черных. Подмигивает подслеповато. И прыгает вниз головой с причала. Выныривает скоро и плывет к другому берегу могучими саженками. Мать говорит: «Да не вертись ты, Миша, лучше посмотри, как дядя плавает». И смотрит дяде вслед, не отрывая от воды этого гордого и жалкого взгляда.
Стремухин мысленно вгляделся в фотографии, тому назад полгода найденные в тумбе из-под «Зингера». За месяцы, что он не видел их, они почти размылись в его памяти, но не исчезли вовсе. Стремухин встал и принялся взволнованно ходить по краю пристани.
— Но как же так? — спросил он вслух. — Но как же так? Ты был с нами в Литве? — и замолчал, внезапно осознав, что, может быть, впервые в жизни обратился к тому человеку.
…Тот человек, его отец, ни слова не сказав ему, лишь подмигнув, ныряет в Неман с головой, потом плывет к другому берегу реки. Его несильно сносит в сторону течением. Вот, переплыв, он растворяется в тени береговых ив, и невозможно разглядеть в тени, как он выходит из воды на мелководье.