Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Возникший вдалеке, вначале тонкий, будто комариный писк, но быстро разраставшийся шум теплохода вернул Стремухина на берег Бухты, навеки помешав ему узнать, пришел ли тот паром, и каково было на нем перебираться через Неман, и что потом было с очками, с брюками и с потной клетчатой рубашкой-бобочкой, оставленными отцом на досках пристани. «Ракета» скоро показалась из-за мыса и, сбавив ход, легла на воду брюхом.
Стремухин плыл, устроившись в глухом салоне, ближе к выходу. Он не глядел в квадратное стекло иллюминатора. Пассажиров в салоне было немного. Чуть впереди и наискось, через проход, на краешке скамьи сидела Майя. Иногда она оборачивалась к Стремухину, и они вежливо улыбались друг другу. Майя тут же отворачивалась и поверх незнакомых голов глядела на Ивана Кузьмича, сидевшего на передней скамейке. Иван Кузьмич хмуро похрапывал, привалившись головой к иллюминатору. Его затылок был обсыпан желтой хвоей, пиджак измят, и Майю это забавляло. Когда они еще всходили с пристани на палубу, Иван Кузьмич скользнул глазами по ее лицу и сделал вид, что не узнал. И Майя предпочла не узнавать его.
«Встать, подойти, — со смехом думала она, — и разбудить его, спросить: „Вы помните меня? Как вас зовут на самом деле?“ — и, разрываемая смехом изнутри, вновь обращала лицо к Стремухину, как будто приглашая посмеяться вместе, и улыбалась, встретив его взгляд, и снова отворачивалась, едва поймав его ответную улыбку. — Этот мартышкин смех внутри меня — не от смешного смех, но от бессонницы, — пыталась вразумить она себя. — Мне не смеяться надо бы и не на этого глазеть, обсыпанного хвоей, не об его дурацком имени заботиться. Мне б подойти к нему, спросить „Как вас зовут?“, тем более что он, похоже, не женат. Если ответит, дать ему понять, чтоб не боялся — это ни к чему его в дальнейшем не обязывает. Он улыбнется, скажет: „Я и не боюсь“».
Смех отступил. Мерный гул машины стал клонить Майю ко сну, но, слишком громкий в пустоте салона, уснуть не дал, лишь напомнил ей об усталости. И мысли начались усталые. Он не ответит. Если и ответит, то соврет. Все они врут, когда после всего так вежливо улыбаются. Но даже если не соврет и скажет «я и не боюсь», все кончится, как только разговор зайдет о том, как и зачем я оказалась в Бухте, и я, конечно, проболтаюсь. В какую-нибудь нашу пятницу я размякну в мякиш и потеряю бдительность, и проболтаюсь, как я всегда и обо всем пробалтываюсь. Той дуре, что была в Тунисе, проболталась о пятницах с ее любовником-козлом. Черт с ней и черт с ее Тунисом! Но и Аркашеньке, единственному в жизни мужу, зачем-то проболталась обо всем, что было до него с другими. Как он страдал, и как его ломало, как уходил — не уходил, потом ушел — и вспоминать о том уже не хочется… Не хочется, но как Аркашеньку не вспомнить! Как жили с ним и не тужили; собирали гжель. Гжель — дурь и хлам, гжель — глина, но то-то радости тогда было во всем, хоть бы и в глине!.. И знала, что Аркашенька чудовищно подвержен, как сам он это по науке называл, ретроспективной ревности. Знала, следила за собой внимательно, а все-таки размякла, проболталась; кончилась жизнь.
Майя вновь обернулась. На этот раз взгляд ее чем-то смутил Стремухина. Уже не улыбаясь ей, он встал и вышел из салона.
Он сразу же озяб на хлестком и тугом, словно резиновом ветру. Морозные, как крошка льда, брызги воды секли лицо. На кормовой скамье-подкове спиной к нему стояли на коленях рыжий с рыженькой и, свесив головы, глядели за борт.
И горя не знают, завистливо подумалось Стремухину, но, к радости его, зависть его недоброй и угрюмой не была. Он подошел к ним. Подражая им, забрался с коленями на скамью и тоже принялся глядеть в бушующую пену за кормой.
Пена рвалась из горбящейся, быстро бегущей вдаль воды, кружила голову, летела клочьями в лицо, стекала по лицу за шиворот рубашки. Немолчный гром этого длящегося взрыва так долго долбил ухо, что наконец в нем выдолбил звучание, подобное тревожному и сладкому пению юлы, качающейся на детсадовском полу, и это пение юлы, готовое вот-вот прерваться, как только милая юла устанет попусту вертеться и набок упадет, дарило ухо радостью. Стремухин даже попытался петь в ответ юле, но никакой песни не припомнилось ему и не сложилось у него, кроме бездумно прыгающей в такт машине, стремительной скороговорки-присказки: вот так, вот так, не повинишься — не порадуешься, вот так, вот так, не повинишься — не порадуешься, вот так, вот так, не повинишься — не порадуешься, вот так, вот так, вот так, вот так…
Уже и злила его присказка, а все не отпускала.
— Вот так! — злобно сказал он вслух и спрыгнул со скамьи на палубу.
Гром пенящейся воды остался за кормой, а он ходил от борта к борту, стряхивая воду с рукавов, пытаясь вытряхнуть и присказку из головы. Она звучала цепко, но уже и глухо: стихала понемногу, как стихает боль. Вода, деревья, черепица, бревна изб, сталь стоек ЛЭП и проводов — все краски утра радугами, пятнами и вспышками летели, плыли мимо; глаза слепило, и Стремухин вдруг прозрел: сколь ни глуши в себе в угоду тяжести веселенькую присказку, а радость не заглушишь.
Рыжий и рыженькая тоже больше не глядели за борт. Она молчала, хмурая, мотала головой, а он ей что-то все бубнил. Стремухин к ним прислушался, услышал:
— Перестань, ты разве виновата? Ну чем особенным ты виновата? Что он сделает тебе? Ну накричит.
— Это ты перестань. Он ничего не сделает. Он и кричать не станет. Но ты не понимаешь, ничего не понимаешь, — мотала рыженькая рыжей головой.
«Нет, понимает, даже если ничего еще не понимает, — уже совсем спокойно сказал себе Стремухин. — Погибнуть от сознания своей вины как исключительной и не доступной никому — глупейшее высокомерие. Твоя вина — она не больше всякой другой вины, вся жизнь всеобщая — брожение, коловращение вин. Где нет вины — там ужас, там не люди. Где нет вины — там нет и радости. А радоваться ты обязана, не потому, что у тебя перед тобой еще вся жизнь, а просто потому, что ты — обязана…» Стремухин весело подумал, что, не в пример ее сопливому дружку, со временем сумел бы научить ее, как надо радоваться, другое дело, он, Стремухин, не такой. А раз уж не такой, то нечего на малолетку пялиться. Не лучше б позвонить кому-нибудь из давешних подружек, даже и в Осло позвонить, даже друзьям: Киряевым, Скудельных и Доринскому — они ж звонили и не забывали, они ведь, в сущности, не сделали ему ничего плохого. Прямо сейчас и позвонил бы и в Осло, и подругам, и друзьям, да нет с собою записной книжки, была б — размокла б в брюках, и телефона под рукою нет. Все же придется, как тут ни крути, купить мобильный телефон. Не покупал его лишь из упрямства, брезгливо называл его «короткий поводок». Что ж, пусть короткий поводок, но что его бояться, коль некому держать тебя на поводке.
Стремухин загрустил и сразу стал усталым, и вновь отправился в салон, надеясь подремать чуть-чуть в его утробной духоте.
Рыжий молча обиделся: «Опять я ничего не понимаю, как же. Одна ты что-то понимаешь». Он вновь с ногами забрался на мокрую скамью, облокотился о борт. Глядел на этот раз не вниз, а на сходящиеся вдалеке, подпертые бетоном берега канала. Канал сужался в нитку, и рыжему казалось, что канал вот-вот раздавит его голову бетоном. Лелея молчаливую обиду, рыжий замотал головой. Нет, он как раз все понимает. Все было бы совсем не так, если б пошли ко мне. Мать до утра уехала на дачу к Роговым; такого случая когда еще дождешься! И твой отец на даче, он ждет тебя в своем саду сегодня утром. И ты ему заранее сказала, что заночуешь у подруги Оксанки, ты с ней договорилась: если ее спросят, то Оксанка подтвердит. Мы были бы одни до самого утра. И говорили б, и молчали. И я бы гладил твои ноги. И если бы ты захотела, сбылось бы и настало бы все то, что все равно однажды сбудется, будет всегда и навсегда, иначе жить уже совсем невыносимо, хоть прыгай с головой в канал прямо сейчас. Я бы сейчас не на канал глядел, а провожал бы я тебя на электричку. Ты бы поехала на электричке рвать свои яблоки, я бы пошел назад домой и думал о тебе весь день, все дни потом, пока опять не встретимся. Но ты сказала: «Ты не понимаешь», — и потащила меня в Бухту. Теперь ты возвращаешься к отцу в каком-то жутком виде: невыспавшаяся, мятая, на платье твое жеваное, вымокшее страшно посмотреть. И на синяк у твоей шеи жутко смотреть, такой у него цвет. И я же, я ж еще и виноват. И успокаивать тебя нельзя. В ответ одно: «Ты ничего не понимаешь». Пусть — ничего. Зато я понимаю, что Оксанка отменяется. Оксанкою синяк не отболтаешь. И вот еще что я отлично понимаю. Чего бы мы сейчас ни напридумывали, чему бы твой отец там ни поверил, он теперь точно будет думать обо мне. А что он будет думать обо мне, мне лучше и не думать. Но я теперь не понимаю, когда мы сможем встретиться опять, и кто теперь тебе позволит со мной встретиться?