Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О чем?
— О часах.
— Почему о часах?
— Там были стенные часы с боем, я смотрела на них и, читая молитвы, считала секунды и минуты.
— Тебе было так скучно молиться?
— Да.
— Почему?
— Потому что на свете существует множество скучных, прямо-таки безумно скучных вещей, но от них по крайней мере есть какой-то прок. От молитв же, по-моему, нет никакого прока.
— Это неизвестно. Может быть, наступит день, когда они еще сослужат тебе свою службу.
— Не думаю. Я просто не могу представить себе, что когда-нибудь почувствую необходимость в религии. Религия — это что-то лишнее.
— Что значит лишнее?
— Ну как бы это сказать. Она из тех вещей, от которых, есть они или нет, в мире ничего не меняется. А значит, она лишняя.
— Такое можно сказать о множестве вещей.
— Например?
— Ну например, искусство. Как ты говоришь, в мире ничего не изменится, если искусство перестанет существовать.
— Но искусство хотя бы доставляет удовольствие тем, кто им занимается. Балестриери, например, получал от него удовольствие. И ты получаешь. А от религии — одна скука. В монастыре мне все время казалось, что и монахини тоже скучают, и священники, в общем, все, кто занимается религией. А как скучают люди в церкви! Посмотри на них, когда они в церкви, и ты не увидишь ни одного лица, на котором не было бы смертельной скуки!
Я впервые услышал, как Чечилия говорит о скуке, и не мог сдержать любопытства:
— А ты скучаешь когда-нибудь?
— Да, иногда скучаю.
— А что ты при этом чувствуешь?
— Скуку.
— А что такое скука?
— Как это можно объяснить? Скука — это скука.
Я мог бы сказать ей: «Скука — это разрыв связей. Я для того и женюсь на тебе, чтобы соскучиться и перестать тебя любить, я хочу сделать так, чтобы ты перестала для меня существовать, как не существует для тебя религия и множество других вещей».
Впрочем, тут она сама прервала наш разговор очень необычным для нее способом: протянув руку, она погладила меня по щеке:
— А сейчас поехали, иначе будет слишком поздно.
Я сказал: «Хорошо», хотя и не понимал, почему это она вдруг захотела поехать к моей матери, когда только что эта идея ей не нравилась. Поразмыслив, я решил, что Чечилия предложила мне поехать, чтобы прервать разговор, который был ей неприятен. Я знал, что Чечилия не любит говорить о себе, а я постоянно ее к этому принуждал, и мне вдруг пришло в голову, что ее упрямая уклончивость рождалась именно из нелюбви к такого рода разговорам, к которым я постоянно ее склонял. Всегда, в любой момент и в любой ситуации, готовая отдаться физически, Чечилия, как только заходила речь о ней, превращалась в моллюска, который сжимает створки своей раковины тем крепче, чем сильнее мы их разжимаем. Обычно она прекращала такие разговоры, предложив мне заняться любовью: она брала мою руку, клала ее себе на живот и закрывала глаза. То есть она предлагала мне тело, чтобы не отдать всего остального. Но в тот день мы не могли заняться любовью, и тогда, отчаявшись прекратить этот разговор, она и предложила мне первое попавшееся ей под руку: неприятный для нее визит к моей матери.
Некоторое время я ехал молча, раздумывая над всем этим. Потом спросил:
— Балестриери никогда не разговаривал с тобой о тебе?
— Никогда.
— О чем же он говорил?
— В основном о себе.
— А что он говорил?
— Говорил, что любит меня.
— А еще что?
— Еще? Да ничего. Все только о себе, вернее, о чувствах, которые он испытывает ко мне. То, что обычно говорят мужчины, когда они влюблены.
Я не мог не отметить, что между мною и Балестриери обнаружилось наконец хоть какое-то различие: я только и делал, что заставлял Чечилию говорить о себе самой, а Балестриери, как и все эротоманы, говорил о себе. На самом деле, решил я вдруг, Балестриери никогда по-настоящему ее не любил. Я спросил:
— А тебе нравилось, что он говорит только о себе?
— Какое-то время нравилось, когда он говорил, что любит меня. Но так как он все время говорил одно и то же, потом я уже просто не слушала.
— А тебе хотелось бы, чтобы он говорил о тебе?
— Нет.
— Ты не любишь, когда говорят о тебе?
— Не люблю.
— Почему?
— Не знаю.
— Значит, тебе неприятно, что я все время заставляю тебя говорить о себе?
— Да.
Я обомлел, услышав этот решительный односложный ответ.
— Может быть, ты начинаешь ненавидеть меня, когда я начинаю говорить о тебе?
— Нет, я просто мечтаю, чтобы ты поскорее закончил.
— Что ты чувствуешь, когда я расспрашиваю тебя о тебе?
Она подумала, потом сказала:
— Мне хочется ничего тебе не отвечать.
— То есть промолчать?
— Да. Или соврать что-нибудь, лишь бы ты оставил меня в покое. — Она помолчала, потом с необычной для нее словоохотливостью заговорила снова:
— Представь себе, когда я жила в монастыре, то для исповеди я придумывала грехи, которых не совершала, лишь бы ничего не рассказывать о себе. Священник был очень мною доволен, говорил, что я должна каяться, прочесть Бог знает сколько молитв Мадонне и Святому Иосифу, а я отвечала «да», «да», все время «да», «да», хотя потом не выполняла ничего из того, что он от меня требовал, ведь на самом деле я ничего плохого не сделала, и мне не в чем было каяться!
Внезапно мне пришло в голову, что этот назойливый священник хотел, в сущности, того же, что и я: он хотел поймать Чечилию, запереть ее в ее грехе, пригвоздить приговором. Я обеспокоенно спросил:
— И для меня ты тоже придумывала вещи, которых не делала?
Она рассеянно ответила:
— Может быть, иной раз и придумывала.
— Да что ты говоришь? Ты мне врала? И когда же?
— Может быть, и врала. Сейчас я уже не помню.
— Попытайся вспомнить.
— Не помню.
— Ну скажи, врала ты мне что-нибудь насчет твоих отношений с Балестриери?
— Клянусь тебе, что не помню.
— То есть все, что ты рассказывала мне о своем прошлом, может быть, и неправда?
— Нет-нет, совсем не так. Я врала только, когда без этого нельзя было обойтись.
— А когда нельзя обойтись?