Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начальники участков и цехов по понятным причинам усердствуют — обещают резко повысить производительность социалистического труда. Одни берутся увеличить добычу на четыреста тонн, другие на четыреста пятьдесят, третьи на пятьсот. Запрашивают бригадиров и мастеров: среди них, конечно, тоже хватает подхалимов и выслуживающихся перед начальством, но все же их эти обязательства касаются ближе, и им хочется на землю спустить зарвавшихся, но они либо боятся говорить, либо говорят впустую. Если в толпе находится смельчак, поднимающий голос протеста, то начальство делает вид, что не слышит, или шикает на него.
После «обсуждения» и «взятия обязательств» рабочие должны встать на вахту и потрудиться в честь праздника трудящихся: к 1 Мая шахта выдаст на-гора две тысячи тонн угля сверх плана. Так что подготовка к празднику — это своего рода покаянная епитимья; дьявол заставляет поститься и каяться дважды: перед майским праздником и перед советским «рождеством» революции.
Наконец наступает праздник, продолжающийся два дня, но многих освобождают от работы только на один день. Обед тоже особенный: вместо обычной каши дают уменьшенную порцию «макарон», то есть клейкой белой массы, чуть политой подсолнечным маслом, а вместо рыбы дают двадцать пять-тридцать грамм свинины и на третье — сладкое, то есть немного теста, присыпанного сахаром. Добавим, что за эти щедрые подачки у нас отнимают часть пайка: так, порцию сахара, которой нам подсластили праздник, будут сокращать две недели до или две недели после праздника. Правильно я сказал своим товарищам по несчастью: «Видно, наши начальники хотят внушить нам стойкое отвращение к коммунистическим праздникам».
А один раз у нас был праздник сверх обычных двух: семидесятилетие Сталина. Подготовка шла грандиозная: по всей стране во всех отраслях хозяйства развернулось неслыханное соцсоревнование (по описанной выше методе); как же могли остаться в стороне зеки, столь горячо любимые великим Вождем! Весь 1949 год только и разговору было, что о перевыполнении плана.
Наконец наступила торжественная дата 21 декабря. Несколько наивных коммунистов ожидали невесть каких послаблений! Что объявят амнистию, дадут выходные, устроят угощение… Дождались, как же! Работали как всегда, ели баланду как всегда. Само торжество состоялось вечером 20-го в Большом театре, нас же включили в него посредством трансляции, дали послушать подхалимские речи великому тирану, произнесенные лизоблюдами, в том числе из свободных стран.
Легко представить, с каким упоением я выслушал слова, адресованные великому человеку маленьким человеком Паль- миро Тольятти, сказанные им сначала по-итальянски, потом по- русски: итальянский акцент чувствовался, но он не оскорблял слуха вождя, чей грузинский акцент гораздо сильнее досаждал русскому слуху. Пальмиро был скуп на слова, но щедр на похвалы: кульминацией было обращение к Сталину как к «чтимому учителю».
Тут я так взволновался, что не мог удержаться от восклицаний: «Какой позор! Этот… приехал из прекрасной и цивилизованной Италии в страну, где царит варварство, и унижается перед кавказским монстром, который хуже всякого Нерона, и еще называет его учителем, „чтимым учителем“! Да если бы итальянское правительство следовало практике этого учителя, то тебя, товарищ Тольятти, схватили бы на итальянской границе и приговорили к виселице или хоть к двадцати пяти годам каторги. Что бы сказал твой „учитель“, если бы советский депутат отправился в Америку или в Англию и там превознес бы Трумэна или Черчилля, как ты превозносишь эту кавказскую бестию?»
Заметим, что по возвращении на родину Тольятти остался депутатом, может, хоть тут у него мелькнула мысль, что надо сказать спасибо настоящей демократии? Хочу здесь, кстати, привести слова, которые годом раньше я слышал от русских в связи с покушением на Тольятти: «Ваши итальянцы плохо владеют оружием»; «Как можно было дать осечку по такой цели?»; «Если бы эта каналья (русские позаимствовали из итальянского языка слово каналья) попалась не к ним, а нам в руки, уж мы бы с ним разделались».
— А что вы-то против него имеете? Что плохого он сделал русским?
— Что сделал? Его Москва подкармливает, он наш хлеб ест. И коммунизм по всему миру насаждает на нашу голову.
Тем утром у моего соседа, отца Иосифа К, начинался выходной день. Когда я пошел на завтрак, он сказал, что я могу съесть и его порцию. «В кои веки можно полежать, так зачем подниматься на такой завтрак. У меня есть хлеб, который дал нам начальник, немного сала и чернослива из последней посылки. Мне пока хватит». Вернувшись в барак из столовой, я положил ему кусок селедки от его законного завтрака, но он отказался, добавив: «Если хотите оказать мне услугу, вот вам банка, принесите мне кипятка». Пока я заворачивал последние сто пятьдесят грамм хлеба (от 400 полученных) в тряпицу, когда-то белую, а теперь бурую, которую я использовал только для хлеба, отец Иосиф протянул мне кусочек сала:
— Возьмите, с этим легче проглотить хлеб после пяти часов работы.
— Ну, если для этого, то не нужно, — ответил я. — Хлеб начальника хорош и без ничего.
— Вы хотите сказать, что это самое ничего у нас всегда с собой.
— Более того, оно ничего и не стоит.
— Оно только надувает живот и вызывает зевоту.
— До вечера, отец Иосиф. И спасибо за доброту. Сало помогает от мороза. Но меня греет ваша доброта!
Шел уже март, но погода была отвратительная. Я вернулся в барак после пяти вечера: был я черен, как негр, и узнаваем только по походке и голосу. Я бросил на нары возле отца Иосифа свою одежонку, которую выбил о столб, или снег, или угол барака. Вздохнув, попросил его дать мне с верхних нар тряпку, служившую полотенцем, и нечто, напоминавшее мыло. Пока я засучивал почерневшие рукава ветхой рубашки — последней памяти о свободе — отец Иосиф спросил меня, как дела.
— Хуже некуда, — сказал я, махнув рукой. — Тяжелейший день: грохот адских машин и тучи пыли. Впечатление, что идешь ко дну, и выныриваешь, и снова тонешь. Дыхание перехватывает, кажется, что сердце останавливается. Боюсь, нам целыми не выбраться; здесь за месяц я потерял больше здоровья, чем за полгода в Мордовии. Сроку моему конец в 1972 году, а я уже на пределе.
— Не надо падать духом, — сказал он и по-латыни процитировал мне в утешение четвертый стих двадцать второго псалма. — «Если я пойду и долиною смертной тени не убоюсь зла, потому что Ты со мной».
— Конечно, — сказал я, — нам все зачтется. За эти семь- восемь лет заслужим больше, чем иной за долгую жизнь.
— Заслужим, — согласился отец Иосиф. — Но сейчас лучше не думать о вечном спасении, а надеяться, что Бог выведет нас отсюда, как только Он один знает и может.
Простояв в очереди к тому, что можно с трудом назвать умывальником, и кое-как умывшись, я вернулся на свое место. Отец Иосиф уже слез с нар и получил себе и мне положенные триста граммов хлеба; он даже вытащил из-под мешка, служившего мне подушкой, мою деревянную ложку. Я забросил полотенце и мыло как можно дальше на нары и натянул одежду: от прикосновения к ней руки вновь почернели, и я с улыбкой показал их отцу Иосифу.