Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А чем лучше жестокость аристократизма? Искусство принадлежит элите, которая ублажает себя, осознанно или нет смирившись с мыслью о том, что слабые должны умереть. Это не мешает их комфорту. Они привыкли брать все, что захотят. Их искусство требует жертв, но не их собственных. Они предпочитают расплачиваться деньгами. Для них в искусстве нет никаких надежд. Разве что минутное упоение. А для человека, который вырос в жестоком мире внутри пузыря искусства, оно – надежда на спасение. Оно – свет, выхватывающий нежного слабого человека из мрака. И тот идет на этот свет, тянет с кровати к нему руку. Этот свет имеет изменить человека так, чтобы он получал смысл.
Не поднимая глаз, я прошел два-три зала, а когда поднял глаза, передо мной стояла молодая женщина с длинными светлыми волосами. Она не видела меня, она, казалось, замерев, смотрела на картину. На ней было свободное летнее платье, под которым я видел чуть истощенную грудь рожавшей женщины. Оттого, что немного выставляла таз вперед, в фигуре было нечто мальчишеское, неловкое. Но она была для меня, как картина того старика, – мне все было про нее понятно. Что она приехала откуда-то из области, приехала специально в музей, что у нее нет мужа, что она сама воспитывает мальчика, ему уже достаточно лет, чтобы она поняла, что не справляется с ним, – и как только она это поняла, жажда своей собственной жизни, отложенной на неопределенный срок стечением обстоятельств, вернулась вместе с щемящим чувством, которое теперь выражается прищуром глаз и степенью сжатости губ. А в том, как высоко и робко она держала плечи, читалась готовность в любой момент просто закрыть глаза и отдаться ласке. Это так воочию представлялось, что я едва не протянул к ней руку. Я представил эти два небольших шага к ней, как я кладу увеличенные воображением ладони на ее узкую талию и целую открытое плечо, поднимаясь к шее, – и она прикрывает глаза, ее голова склоняется в мою сторону, ко мне, уже узнанному по нежности, опознанному по инстинкту выживания. Конечно, она могла бы меня сразу узнать – мы приехали сюда, в этот зал, из разных концов страны, разве нам не достаточно просто открыто посмотреться друг в друга, чтобы ощутить предназначенность друг для друга? Ведь это же возможно, верно? Честно говоря, я ни на секунду не сомневался в том, что это не только возможно, но только так и должно быть.
А что если не узнает? Если я коснусь ее сейчас и увижу искаженное страхом лицо? И я уже чувствовал вкус безумного гнева на такую бесчувственность и глупость – и сам испугался, осознавая, что именно так выглядит то, что люди называют безумием.
– Обвиняемый, по какой причине вы поцеловали в плечо пострадавшую Огурцову в зале английской живописи музея Эрмитаж?
– Дело в том, господин судья, что она жена моя на все времена.
– Обвиняемый Калабухов, вы когда-либо виделись с пострадавшей Огурцовой до происшествия в храме искусств?
– Нет, господин судья. Но она должна была меня узнать, потому что только мы имеем шанс спасти друг друга – другие люди нас с нею не спасут.
– Суд будет ходатайствовать о проведении обследования обвиняемого Калабухова на предмет психических отклонений.
– Я люблю ее, господин судья.
– А имя пострадавшей вы знаете, Калабухов?
– Меня устроит любое имя.
– А женщина, надо полагать, под этим именем тоже может быть любой?
– Так точно, господин судья.
– Ну что ж – вы здоровы, боец. Отставить обследование.
Я поднял глаза на картину, от которой она не открывалась. На ней юноша, изловчившись, целовал девушку в бальном платье. Было видно, как она тянется к нему, оглядываясь на приоткрытую дверь, за которой видны несколько матрон. За этой дверью, видимо, находится общество. Я посмотрел на табличку под картиной: Фрагонар, «Поцелуй украдкой», конец 1780-х – не знаю и, наверное, не запомню. А вот ее запомню. Я тихо прошел за ее спиной в другой зал, так и не заглянув ей в глаза.
3
Чтобы не бравировать постыдным словом «одиночество», я должен сказать, что имею обширный и глубокий опыт уединения. Надолго оставаясь не только без друзей, но и без приятелей, я нашел место, куда всегда можно пойти. Это была библиотека. Ничего особенного я там читать не мог, кругозор был ограничен школьной программой, но и многие книги просто стояли на полках. Да и школьная программа – большая, читать не перечитать. А я не просто читал. Я читал – и тут же в отдельную тетрадку набрасывал стихи. Я умудрился сделать то, что, как я теперь понимаю, далеко не часто получается у молодых людей. Я увлек себя своими мыслями. Мне стало интересно с собой, хотя поначалу было не очень интересно – больше хотелось непрестанно ласкать женщину. Желание это не делось никуда и впоследствии, но я, тем не менее, оказался способен сесть и обдумать нечто, час просидеть над четверостишием, которое потом все равно нигде не пригодится. Именно тут, в одиночестве, я подхватил бациллу. Нет, я не был графоманом, хотя бы потому, что никогда не любил писать. Я подсел на вещь куда более серьезную – на преодоление, на наслаждение усилием, в результате которого неназываемое называлось, а косноязычное сознание отливало поэтический афоризм, без преувеличения формировавший затем и меня самого.
Я читал и фиксировал свои соображения. Курс литературы мне показался странным, но я не сразу это осознал. Кто мне подбросил в дошкольном еще детстве переложения русских былин, я не помню. Но это был большой, разветвленный, очень понятный мне мир. Вот богатырь Илья Муромец лежит больной на печи и не знает, что он богатырь. Он лежит и о чем-то думает. И делает это тридцать лет и три года. А потом приходят калики, ставят его на ноги – и оказывается, что сильнее его на Руси нет. Откуда взялась эта сила? Что на самом деле произошло? А Святогор? Он был настолько силен и велик, что, не заметив, посадил Илью вместе с его конем в карман. А потом оказалось, что Святогор обречен, что нет ему места в мире. Что в нем суждено остаться одному Илье. А этот Вольга Святославович, какой-то двойник Ильи? Поднимая его котомочку, Святогор надорвался и ушел в землю, а Вольга носил ее как ни в чем не бывало. Сколько тайн в этих ситуациях, сколько особенного понимания законов жизни! Я ощущал эти законы, их присутствие, хотя и назвать их не мог.
А в школе пошли одни болезные лишние люди. Что это за Золотой век русской литературы, если его главные герои – Онегин и Печорин? Как это может быть? Разбалованный пресыщенный барчук томился-томился – и таки испытал истинное чувство в конце романа. Мы очень тронуты. Какое завоевание. А Печорин настолько крут, что самоутверждается на маленьких девочках. Потом ему кажется, что он что-то сделал не так, – и он скачет и скачет за Верой, и так нам в этот момент должно быть его жаль! А зачем Толстой описывает три тома этого дебиловатого Пьера? Только чтобы восхититься тем, как он похудел в плену, да изобразить его просветление Каратаевым? Господи, а что это за зверь такой – Каратаев? Что в нем? Мы, современная дворовая молодежь, вынуждены предположить, что Толстой этого не понимал. И все, что он в нем не понимал, он описывал с помощью эпитета «круглый». Круглый мужик Каратаев, и все у него круглое. Богатый запас слов был у графа для мужиков. Нет, там есть момент, когда Платон шестой раз рассказывает о мученической несправедливой смерти деда – рассказывает с просветлением и восхищением. Вот в этом что-то есть, за это можно было бы ухватиться, чтобы начать копать. Но граф копать не стал, поскольку искал другого и в другом месте. Во всей широченной галерее персонажей в его эпопее места для второго мужика не нашлось.