Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты когда-нибудь слышала про месячные?
— Месячные «что»? — откликается она.
— Просто месячные. Женские дни, которые бывают раз в месяц. Тебя еще не посещала тетушка Фло?
Все эти слова бессмысленны сами по себе и в том сочетании, в котором я их употребляю. Да и откуда смысл? У женщин-вампиров не бывает месячных. Что касается Исузу… В ее жизни была только одна женщина, которую посещала сия почтенная дама, но Исузу была слишком мала, чтобы ей рассказывали об этих визитах. Единственный шанс получить хоть какую-то информацию по данному — это упоминаемые по телевизору… ладно, назовем это «периодическими упоминаниями». Но вампиры относятся к подобным моментам чрезвычайно трепетно и поспешно уводят разговор в сторону — точно так же, как это делалось на старом добром человеческом ТВ до того, как начались перемены. Несомненно, менструация означает кровь, но не только: она означает воспроизводство. То есть еще одно напоминание о том, от чего мы отказались ради вечной жизни.
— Это совершенно естественно, — говорю я Исузу. — Здесь нет ничего неправильного… — Я запинаюсь. — Это не приводит к смерти…
Опять ложь, потому что, в конечном счете, все в жизни смертных ведет именно к смерти. Но я не могу думать в этом направлении. Не сейчас. Ради Исузу.
— Это приводит к жизни, — говорю я. — Это означает, что в жизни молодой женщины наступает время, когда…
Я продолжаю, объясняя все, что необходимо объяснить, а когда она настаивает — заверяю, что не собирался шутить. Объяснение, которое я даю, является клинически и биологически корректным, анатомически точным… но, боже упаси, без кровавых подробностей. В конце концов, я отношусь к этим маленьким напоминаниям с той же неприязнью, как и любой другой вампир. Я просто стараюсь не подавать виду, когда спасаю молодых девиц от лихорадки Эбола.
Я думаю о своей маме.
Я не мог спасти папу. Я стал вампиром слишком поздно; он умер слишком рано. Но если говорить о маме, у меня нет такого оправдания. Она была еще жива, когда я вернулся с войны — без единой царапины, но бледный как призрак и внезапно заработавший аллергию на солнечный свет.
— Мистер Голливуд!
Вот как она встречает меня в ту первую ночь, распахивая передо мной дверь. Я все еще стою в дверях, я все еще в военной форме, с вещмешком из шерстяной байки на плече. Сетчатая дверь-ширма все еще разделяет нас. Весь вечер, в ожидании моего прибытия, на веранде горит свет, сводя с ума моль и москитов, и черные пятна их размазанных насекомых мозгов усеивают голую лампочку, как многозначительно-бессмысленные многоточия. Я мотаю головой.
Моя мать постукивает пальцем около глаза.
— Ах, да…
Я понимаю, что она предлагает мне снять темные очки, но не спешу принять это предложение. Я размышлял о том, как это сделать, всю дорогу из Европы. Путь был неблизким, но я так и не придумал ничего стоящего.
— Мама…
— Да?
— Ты не уберешь сетку?
Двухцветные глаза моей матери расширяются, говоря что-то вроде «О господи», или «Ах, да», а может быть, и то, и другое.
— О, извини, дорогой, — произносит она, открывая дверь. — Я просто не могу на тебя наглядеться.
Я вздрагиваю, она этого не замечает.
— А ты подрос? — продолжает она. — Ты еще подрос, верно?
Она пытается взять меня за руку; я отстраняюсь, разыгрывая целый спектакль с участием своего огромного вещмешка: видишь, мама, мне никак не выпутаться из лямок. Возможно, после того, как я подержу в руках чашку кофе или что-нибудь еще, способное поделиться со мной теплом, они будут не столь отвратительно холодными.
— Господи Иисусе…
Я не хочу говорить, я просто делаю. Я просто вхожу в дверь, и… Это как дробовик, который нацелен мне в голову. Обеденный стол. Обеденный стол, полностью сервированный, ожидающий меня. Миски и тарелки, источающие восхитительный пар — и все в мою честь.
Моя мать даже не бранит меня за то, что я помянул имя божье всуе. Вместо этого она начинает оглашать меню — так, словно зачитывает список гостей, приглашенных к Тайной Вечери.
— Стейк Дельмонико,[87]с кровью, печеная картошка с маслом, отварная кукуруза в початках, рулеты из итальянской пекарни, холодный чай с лимоном и сахаром, черный кофе, фруктовый салат, запеченные бобы, куриный суп… просто бульон с лапшой — никакой морковки, никакого лука, никакого сельдерея… а на десерт…
И хотя при виде этих даров любви, которые я больше не могу принять, мое сердце обливается кровью, когда мать наносит мне последний удар своим «а на десерт», я начинаю смеяться. Это тот смех, когда голова сама запрокидывается, и ты хохочешь во всю глотку. Смех, который нападает на тебя внезапно, после того, как ты пережил слишком сильный страх, слишком сильное беспокойство… напряжение, напряжение, напряжение, за которым следует внезапная разрядка, облегчение; когда ты понимаешь, что на самом деле ничего не изменилось. Все осталось таким, каким вы это оставили, даже люди.
Моя мама еще не сказала, что на десерт, и я представляю, как она смотрит на меня — смотрит очень внимательно, осуждая меня за то, что я смеюсь бог знает над чем. Она снова упрет кулаки в бедра; она начнет нетерпеливо покачивать ногой; если я буду ждать достаточно долго, она спросит: «Что вас так насмешило, сударь?»
Вот что я ожидаю увидеть, когда, наконец, перестаю смеяться и снова смотрю на нее.
Вместо этого я получаю представление о том, как будет выглядеть восковая фигура моей матери. Ее лицо застыло, равно как и все тело. И тогда я понимаю, что она увидела. Она увидела мои клыки, когда я смеялся.
— Мама?
Никакого ответа.
— Мама, с тобой все в порядке?
Тишина.
И тогда я это делаю. Удар уже нанесен, и теперь я, черт возьми, могу сделать и все остальное. Я касаюсь ее руки своей ледяной ладонью. Она вздрагивает. Замирает. Я снимаю очки, чтобы она увидела мои обсидиановые глаза.
— Мама… — начинаю я. — Я должен кое-что тебе сказать.
— Персиковый коблер, — произносит она, убирая свою руку.
— Что?
— Персиковый коблер, — повторяет она, возвращаясь к столу, туда, где стоит ее прибор. — На десерт — персиковый коблер.