Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что в есенинском быту чаще всего является поводом для драки? Конечно литература. В литературном споре нередко вместо очередного аргумента следовало оскорбление или прямая угроза. Допустим, Есенину не понравился Шекспир (во время чтения шекспировского монолога “со стола Есенина слышны возгласы: “Старо. Слабо. Довольно””); как он возражает тем, кто так не считает?
“Взбешенный Есенин, покачиваясь, подходит к нашему столу, – рассказывает А. Сахаров, – и, подняв кулаки, шипит мне в лицо:
– Замолчи, или я тебе сейчас морду разобью”[728].
В другой раз (кафе “Домино”, февраль 1919 года), когда, в свою очередь, кому-то показались “слабыми” и “непонятными” “Магдалина” Мариенгофа и манифест имажинистов, Есенин прибег к еще более сильному доводу: Он “воздел руки кверху, потом протянул вперед и со злым выражением на лице и нехорошим огоньком в глазах сказал этому гражданину:
– А вот если я вашу жену здесь, на этом столе, при всей публике – это будет понятно?” [729]
Для Есенина уподобление литературной борьбы драке – не совсем метафора, а порой и совсем не метафора. Пример – история с И. Соколовым, получившая весьма широкий резонанс. Еще за год до этого скандала (в июле 1919 года) Е. Ланкина писала профессору П. Сакулину о столкновении имажинистов с экспрессионистами: “Споры переходили все время на личную почву – так И. Соколова Есенин прямо назвал бездарностью: “Нет, господа, вы послушайте меня, а не эту бездарность, которая говорить-то даже не умеет!” Словом, я думала, что произойдет прямо свалка. Один выступает, другой его с ног сшибает – поэты XX века!..”[730]Что ж, корреспондентка Сакулина как в воду глядела – дело таки дошло до “свалки” и почти дошло до сбивания “с ног”:
Выступая против Есенина (в мае 1920 года, кафе “Домино”. – О. Л., М. С.), Соколов сказал что-то довольно безобидное, но такое, что задело вспыльчивого и очень болезненно реагировавшего на замечания о его стихах Сережу.
Не дав Соколову договорить, Есенин молодцевато выскочил на эстраду и громко заявил:
– Сейчас вы услышите мой ответ Ипполиту Соколову!
И, неожиданно развернувшись, дал оппоненту по физиономии.
Соколов замер от неожиданности. Аудитория загудела. Когда все кончилось, Есенин снова вышел и заявил под дружный смех:
– Вы думаете, я обидел Соколова? Ничуть! Теперь он войдет в русскую поэзию навсегда!
Есенин оказался прав: все позабыли стихи Ипполита Соколова, но многие помнят эту пощечину (В. Шершеневич)[731].
Вскоре, кажется, свою выгоду оценил и сам Соколов: “На другой день некоторые поэты утешали оскорбленного теоретика тем, что в этом прискорбном случае есть своя положительная сторона: как-никак пощечину получил не от кого-нибудь, а от самого Сергея Есенина – реклама! Кроме того, он, теоретик, пострадал за истину, как до него страдали многие великие люди, – опять реклама! Затем, произошло это в публичном месте, при большом стечении народа – еще раз реклама! Оскорбленный поэт все эти доводы принял всерьез” (Г. Окский) [732].
А. Мариенгоф, С. Есенин, А. Кусиков и В. Шершеневич. Москва. 1919
На деле Есенин охотно провоцировал публику и задирал оппонентов, в стихах же изображал себя жертвой. Свое хулиганство (поэтическое ли, бытовое – неразличимо) “рязанский озорник” мотивировал грубостью и равнодушием толпы (точно по Дону Аминадо: “…а вы, говорит, все – черви / Самые настоящие!”). Так, согласно “Исповеди хулигана”, выходит, что поэт не нападает на окружающих, а, напротив, мученически претерпевает их брань – ради них же самих (чтобы, подобно библейскому пророку, принести им свет):
За одной лермонтовской аллюзией (“Пророк”: “В меня все ближние мои / Бросали бешено каменья”) следует другая, еще эффектнее бьющая на жалость; на фоне “Как часто, пестрою толпою окружен…”:
особенно трогает и убеждает крестьянская элегичность “Исповеди хулигана”:
Мало того, что мысленное возвращение к деревенскому прошлому дает дополнительную мотивировку скандалам (на это опять-таки с проницательным остроумием указал Дон Аминадо: “А оттого, говорит, я хулиганю, / что я такой черноземный”). Оно к тому же призвано усилить у читателей и слушателей чувство вины по отношению к не понятому ими поэту. При этом его позиция остается крайне двусмысленной, как, например, в стихотворении “Все живое особой метой…”:
в котором оскорбительные инвективы в адрес публики (“сброд”) не мешают “забияке и сорванцу” рассчитывать на ее сочувствие.
И что же? При всем непочтительном отношении к ближним и дальним поэт-хулиган все-таки добивается своего, более того – обретает над ними немалую власть. Секрет есенинского воздействия на собеседников, слушателей, читателей – в рискованной игре контрастами, доведенной им до полного совершенства. В быту – после очередной выходки никто, как Есенин, не умел “отмыкать души”[733] “широтой и всеобъемлемостью” своей улыбки, обезоруживать “обаятельной гримасой”, “ласковостью”, лучащейся “вокруг глаз”, усмехающихся, жалующихся, извиняющихся [734]. Похожий прием он использует в стихах: для читателей и слушателей, только что шокированных “особо зловонными и бесчинными”[735] пассажами, поэт припасает свои самые трогательные строки – о жеребенке (в “Сорокоусте”), о детстве – “Я нежно болен воспоминаньем детства…” (в “Исповеди хулигана”). Так две личины (“шармера” и “скандалиста”) сливаются в одну – “нежного хулигана”, “одновременно милого и жестокого, великодушного и циничного”[736]. Этот двойной, мерцающий образ был канонизирован Есениным в знаменитом стихотворении “Мне осталась одна забава…” (1923):