Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другие, уже по своему темпераменту, порой не могли выдержать есенинского напора и реагировали на его чтение с невольной усталостью и отчуждением. Вот в августе 1921 года он декламирует своего “Пугачева”, и, как вспоминает В. Мануйлов, голос поэта поначалу имеет над ним полную власть: “Есенин читал горячо, темпераментно жестикулируя, скакал на эстраде, но это не выглядело смешным, и было что-то звериное, воедино слитое с образами поэмы в этом невысоком и странном человеке, сразу захватившем внимание всех присутствовавших в зале”. Однако в дальнейшем слушатель становится все менее эмоционально восприимчивым: “Была в его (Есенина. – О. Л., М. С.) чтении какая-то исступленность, сплошной нажим на каждое слово, и это било по нервам и постепенно начинало притуплять восприятие” [684].
И все же большая часть публики самозабвенно отдавалась есенинскому порыву – бешено, “неуемно” аплодировала[685], “выла”: “Есенина, Есенина, Есенина!”[686] Часто восторг доходил до экзальтации. Пытаясь восстановить свежесть своих тогдашних впечатлений, мемуаристы всякий раз оказываются во власти одной метафоры – разбушевавшейся стихии: Есенин “весь закачался, как корабль, борющийся с непогодой. Когда он закончил, в зале была минута оцепенения и вслед за тем гром рукоплесканий” (А. Сахаров)[687]. Вот и “загипнотизированной” Бениславской[688] читающий поэт представляется олицетворением самой буйной природы. Он дарит свет – и душа тянется к нему, “как к солнцу”[689]. Своим стихом “Плюйся, ветер, охапками листьев…” Есенин действительно поднимает бурю: “Он весь стихия, озорная, непокорная, безудержная стихия, не только в стихах, а в каждом движении, отражающем движение стиха. Гибкий, буйный, как ветер, с которым он говорит, да нет, что ветер, ветру бы у Есенина призанять удали. Где он, где его стихи и где его буйная удаль – разве можно отделить. Все это слилось в безудержную стремительность…”[690] Этот вихрь порождает ответную волну. “Что случилось после его чтения, трудно передать. Все вдруг повскакивали с мест и бросились к эстраде, к нему. Опомнившись, – продолжает Бениславская, – я увидела, что я тоже у самой эстрады. Как я там очутилась, не знаю и не помню. Очевидно, этим ветром подхватило и закрутило меня”[691]. А он стоит, “слабо улыбаясь”, пожимает “протянутые к нему руки, сам взволнованный поднятой им бурей” (С. Спасский)[692].
Галина Бениславская. 1920-е
Но не только этим буйством покорял аудиторию Есенин. Он привлекал слушателей еще и нежностью, особенно трогательной на фоне “безудержной стихии”. Ведь после сильных поэтических жестов так подкупали нарочито наивные строки, с их “лелеющей душу гуманностью”[693]. Обезоруживающе открытые, не защищенные метафорой, эти строки вырываются у поэта словно невольно, словно он не в силах совладать со спазмом стиха, с рыданиями эмфатических повторов: “Звери, звери, придите ко мне…” (“Кобыльи корабли”), “Милый, милый, смешной дуралей, / Но куда он, куда он гонится?” (“Сорокоуст”), “Я люблю родину. / Я очень люблю родину” (“Исповедь хулигана”). Такие стихи заставляли сжиматься сердца и вызывали симптомы, которые английский поэт А. Хаусмен приписывал воздействию настоящей поэзии, – мурашки по спине, увлажнение глаз, горловое сокращение. Что до финала “Пугачева”, с его “хватающей заразительностью”[694]:
то он мог растрогать до слез даже далеких от Есенина литераторов: ““Да это же здорово!” – выкрикнул Пастернак, стоявший поблизости и бешено хлопавший” (С. Спасский)[695].
Но те, кто вполне доверял есенинскому гуманному жесту, могли быть им жестоко обмануты. Вот в “Исповеди хулигана” (1920) поэт убаюкивает слушателя тихим ладом откровенной беседы и ласковыми повторами:
И поначалу действительно звучат нежные слова – как-то особенно по-детски, незащищенно: “Спокойной ночи! / Всем вам спокойной ночи!” И вдруг – когда слушатель менее всего ее ждал – следует дерзкая, хулиганская выходка:
К этим скандальным строкам будет нелишним привести три комментария, два стихотворных и один прозаический. Первый принадлежит В. Маяковскому (“Сергею Есенину”): “Вы ж / такое / загибать умели, / что другой / на свете / не умел”[696]; “Встать бы здесь / гремящим скандалистом: / – Не позволю мямлить стих и мять! – / Оглушить бы / их / трехпалым свистом / в бабушку / и в бога душу мать!”
Второй – Дону Аминадо:
И наконец, третий – В. Хлебникову; на листе с есенинским посвящением А. Крученых, рядом с озорными строками из “Исповеди хулигана”, Председатель Земного Шара оставил примечательную запись: “Полетевший из Рязанских полей (по-) в Питер ангелочек делается типом Ломброзо и говорит о себе “я хулиган””[697].