Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вижу погожий денек в конце августа 2007 года. Мы сидим на веранде моего дома недалеко от Истры. Солнце садится, но не село еще, нас заливает последним не закатным еще светом. Такие все красивые в теряющих силу лучах. И все вместе. Муся, Славик, родители, я, моя жена и дочка, мой брат, его дети, – вся наша, на тот момент еще большая, семья. Мы сидим молча и просто смотрим друг на друга. Дед уже давно болен, но чувствует себя еще относительно хорошо, а в тот день и вовсе прекрасно, как будто и не болен. Дней таких у него осталось немного, по пальцам пересчитать можно. Через три месяца он умрет. Он это понимает, и все это понимают. Но как бы не до конца, лично я – не до конца, не хочу об этом думать. Не думаю. Не думаю, а знаю. Корежит меня, рвет на части от этого знания, плакать хочется, а еще хочется вцепиться зубами в эти финальные предзакатные секундочки, в эти гаснущие лучики и держать их, держать, не отпускать от себя, уволочь их, запереть, жить с ними, не отпускать… У всех, похоже, одинаковые ощущения. Мама гладит Славика по руке, бабушка с другой стороны вцепилась в него, положила ему голову на плечо и сидит счастливая-счастливая и тоже все понимает. Не удержать. Ей труднее всего придется: заканчивается ее счастье.
Наше счастье заканчивается, уходит в прошлое. Солнце садится, лишь маленький оранжевый диск пылает над лесом, а потом – полоска. Как красиво, и как грустно, и как быстро. Я впервые замечаю, как быстро садится солнце. Не садится – падает, рушится, подбитое кем-то на потемневшую от горя землю. Но пока оно не обрушилось, я смотрю на Мусю со Славиком и вспоминаю…
Я совсем маленький, плохо ем, накормить меня – целая проблема. Бабушка рассказывает мне историю про хулигана Грибова, живущего у них в доме, и пихает в меня ложку с кашей. Из Муси могла бы выйти отличная детская писательница, не хуже Джоан Роулинг. Интуитивно она чувствовала, что слащавыми сказочками кашу в меня не утрамбовать. Сочинила свою, да так лихо, что от ужаса и восторга я открывал рот, и она ловко закидывала в него такую необходимую, по ее мнению, пищу. Не стала она писательницей – всю жизнь буфетчицей проработала. Последние пятнадцать лет перед пенсией – в легендарном Центральном доме литераторов. Может, отсюда и ее и мои литературные таланты? Атмосфера располагала. Дед бесился страшно, умолял ее уйти с работы. А она ни в какую. «Вот посадят тебя снова, – говорила, – на что я тебе передачи покупать буду?» Хитрила, конечно. Не в этом было дело, точнее, не только в этом. Не буфетчицей она работала, а королевой. Царила за стойкой полумифического нижнего бара в ЦДЛ, не рублем мятым одаривала страдающих поголовно алкоголизмом инженеров человеческих душ, а ста граммами вожделенными. И часто в кредит. Сколько великих прозаиков и поэтов спасла она от лютой похмельной смерти, и не сосчитать. Любили ее все, советская литература семидесятых многим ей обязана. А еще большим обязан ей я. Детство мое прошло в ЦДЛ, и юность тоже. Я ходил на все закрытые просмотры и творческие вечера, восьмилетним ребенком я был на концерте Высоцкого и помню каждую им исполненную песню до сих пор. В 1984 году я посмотрел «Однажды в Америке», а в 1985 – «Кабаре» и влюбился первой отчаянной подростковой любовью в Лайзу Миннелли. Я читал книги, недоступные в то время простым смертным, я видел великих людей и восхищался ими, а иногда и презирал, потому что разными я их видел. Расслаблялись литераторы в своем центральном доме абсолютно, и часто перли из них не выси горние, а дерьмо и блевота. Заканчивая школу и впервые почувствовав проклятый писательский зуд, я задушил его в себе и поклялся, что никогда не буду иметь отношения к искусству. Уж лучше в технари, там все проще, и понятнее, и порядочнее. Но от судьбы, видимо, не уйдешь. Вот сижу, пишу… Многим я обязан бабушке, но все меркнет по сравнению с ее любовью, подаренной мне безоглядно и незаслуженно.
Муся умела любить, теплее ее я не встречал человека. Она выгораживала меня перед строгой матерью и дедом. Она верила в меня, даже когда я сам в себя не верил. А главное, она своей любовью к Славику, невероятной, длящейся на протяжении семидесяти лет, преодолевшей все испытания, дала мне надежду. Надежду, что есть в мире любовь. Мужчина и женщина не враги, не обязательно враги, хотя очень и очень разные существа. Интересы их часто диаметрально противоположны, но если повезет, если снизойдет на мужчину и женщину благодать, если достойны они и совершат над собою усилие, то получается между ними что-то великое и бесконечное, и делает их это что-то сильнее в сотни раз, и объединяет, и получившийся единый организм в миллиарды раз лучше каждого из них, и чище, и правильнее.
* * *
От огромного апельсина заходящего солнца осталась лишь тонкая оранжевая корочка над лесом. Но она светит, она все еще светит. Я смотрю на счастливую Мусю, склонившую голову на плечо Славика, стараюсь запомнить их обоих, а в сознании моем мысли беспорядочно перемешиваются с воспоминаниями. Не голова – шейкер. Сейчас приготовленный коктейль прольется из глаз. Надо бы удержать, да как? Очень жалко их обоих. И себя. Такая смесь получилась странная: шипит, пузырится, хочет вырваться на свободу. В самый последний момент я вспоминаю слова деда, сказанные мне несколько дней назад.
– Вы Мусю не обижайте. Да, она не очень образованная, глупит иногда и вредничает, простая она женщина, но очень хорошая. Она такая… Ну ты сам знаешь… Вить, у меня на тебя вся надежда. Ты защити ее, когда я…
Славик замолкает. Повисает пауза. Тяжелеет. Вот-вот сорвется и размозжит меня страшной правдой. Как жить дальше, если он закончит предложение? Я просто не могу услышать от него такие слова. И тогда я, с огромным трудом глотая застрявшую комом в горле паузу, спрашиваю:
– Когда ты что?
– Когда я в больницу на обследование лягу через неделю, – спокойно отвечает дед. – Я же должен лечь в больницу. Ты забыл? За старшего остаешься.
Мы оба знаем, что не о больнице он говорит. И оба делаем вид, что о больнице. Так нам легче.
Я вспоминаю этот недавний разговор и удерживаю шипящий коктейль внутри. Я не плачу. Нельзя своими дурацкими слезами лишать Мусю последних минут счастья. Я не плачу. Зато у меня теперь газированная кровь. Она плачет. Внутри. А я улыбаюсь. Смотрю на дедушку, чувствую, как лопаются пузырики в венах, и вспоминаю. Вспоминаю, чтобы не расплакаться.
Мне семь лет. Я не умею читать, точнее, умею, но не хочу. Потому что скучно складывать еле заученные буквы в слова, а потом еще разгадывать их неясный смысл. На свете есть миллионы более интересных вещей. А они требуют, чтобы я читал. Они – это все, все мои самые родные и любимые люди. Как они не понимают? Я прячусь под кровать. Они тащат меня за ноги, я визжу и упираюсь. Они объясняют, они просят, они выходят из себя. Мама бьет меня ремнем, папа вздыхает и отворачивается. Я плачу, мать меня целует, ей стыдно, что она сорвалась. Это повторяется много раз. Скоро в школу, а я не умею читать, точнее, не хочу. Дело уже не в чтении, я чувствую свою силу. Они любят меня, я их тоже люблю, но я стремлюсь быть сильным. Отвоевываю себе жизненное пространство. Они любят – значит, слабы. Побьют, а после поцелуют. Не сильно бьют поэтому.
За месяц перед школой мы с дедом едем на море в Одессу. Бабушка путевку достала в Дом творчества писателей. Только я и Славик. Это был единственный раз в жизни, когда он отдыхал без Муси. Ради меня. Я не понимал, радовался сильно. Никакого режима дня, делай что хочешь. Конфет – сколько хочешь, мороженого – сколько хочешь, днем можно не спать. Рай, а не жизнь. Мы с ним купаемся, загораем и гуляем по Одессе. На Привозе поглощаем вареную кукурузу в неимоверных количествах. Толстые тетки достают ее пухлыми пальцами в пухлых золотых кольцах из огромных эмалированных чанов. Мне раньше на кукурузу и смотреть не разрешали. Антисанитария и для желудка вредно. Только дома по праздникам полпочатка. А Славик разрешает. Почти взрослая, невероятная мужская жизнь, где все можно. Через неделю отдыха дед задумчиво останавливается у киоска «Союзпечать» и покупает тонкую коричневую книжку. Когда мы приходим в наш номер, он дает мне ее и говорит: