Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нанди, давай выпьем просто за то, что мы вместе, — сказал он, разливая темно-розовое густое вино в низкие стаканы с тяжелым дном. Он любил такие стаканы, толстое дно придавало им хорошую остойчивость, и они напоминали Комлеву суда с низким центром тяжести — залогом того, что они не перевернутся на волне. Сейчас Комлеву удалось наконец избавиться от мыслей об утонувшем пароходе и о предложении этого Абоче уйти в неведомый и, возможно, опасный рейс — он обрел на время свободу. А что будет дальше, подскажет сама жизнь.
Небольшой и уже далеко не новый теплоход «Ладога», плававший теперь под флагом Коморских Островов (на зеленом поле белый полумесяц и четыре звезды на одной линии), уже третий месяц стоял на самом дальнем причале в одном западно-африканском порту. Здесь, собственно говоря, порт и кончался, и дальше шли уже заросли мангровых деревьев, а еще дальше вздымались, выглядевшие отсюда совсем тонкими, стволы бесчисленных кокосовых пальм. Их похожие на перья листья, они же ветви, казались теперь черными на фоне оранжево-желтого закатного неба. Солнце только что опустилось за дальние горы, сумерки, а потом и настоящая темнота наступали здесь с бесцеремонной внезапностью, и матрос первого класса Свирин старался дописать письмо жене до того, как совсем стемнеет. Дело в том, что электричества с берега на «Ладогу» давно не подавали и даже сам кабель убрали из-за того, что платить было нечем. По этой же причине убрали и шланг для подачи воды. За водой теперь ходили вахтенные матросы с ведрами, набирая ее из колонки в конце причала.
Свирин изорвал уже два письма и принялся за третье. Он нашел, что они до неприличия перегружены «лирикой и сантиментами», и теперь он, досадуя на потерянное время, с угрюмой поспешностью писал новое, похожее своим суровым лаконизмом на отчет о командировке, причем явно неудачной. Третий вариант должен был стать последним уже и потому, что день неумолимо угасал, а у Свирина кончилась бумага.
«…Так вот, за все это время, пока мы бездарно стоим у причала на задворках порта, без света и воды (да и с едой негусто), наш богоспасаемый сухогруз уже трижды сменил владельцев. Они вообще обретаются неизвестно где: то ли в Питере, то ли в Москве, то ли на Болеарских островах. Зарплаты мы, конечно, не видим уже давно, тебе я ничего не могу послать и чувствую себя последним подонком». Свирин поморщился из-за обилия ненужных эмоций, незаметно просочившихся в письмо, но его надо было как-то дописать. И он продолжал: «Одна надежда, что наш капитан сумеет выискать для судна выгодный фрахт, плюнет на сволочей-судовладельцев и тогда мы заработаем денег на дизельное топливо и провиант, а это даст нам возможность добраться домой…»
В отвергнутых и изорванных вариантах Свирин пытался даже проанализировать ситуацию и дать ей оценку. Он, например, писал о том, что жизнь моряка в постсоветской России похожа на блуждание в чужом, незнакомом городе, где царят свои, малопонятные порядки, представшие перед пришельцем в своей суровой и пугающей очевидности. То, что раньше читали (конечно, кто имел склонность к чтению) в книгах Джозефа Конрада или, скажем, Александра Грина, теперь многое увидели наяву: так называемую романтику и приключения, вероломство судовладельцев, трудности в поисках выгодного рейса, а также ложь и предательство там, где этого не ждешь. И запоздало осознали старую истину: «В море каждый за себя, только Бог за всех». Свирин, однако, не забывал, что было «до того», в прежние времена. А было стояние в очереди к инспектору отдела кадров плавсостава и радость получения заветного направления на судно. Был сверляще-бдительный взгляд первого помощника капитана, то есть помполита, нацеленный на новоприбывшего, а потом уже были обязательства по соцсоревнованию и собрания судового комитета. А при увольнении на берег в загранпортах предписание ходить только группами не менее трех человек, к тому же в сопровождении члена комсостава. Но взамен была гарантия регулярного получения зарплаты и уверенность в том, что дадут доплавать до пенсии.
Иллюминатор каюты Свирина выходил в сторону океанского залива и к вечеру обычно становилось свежее, и дневная влажная духота отступала. В полуоткрытую дверь бесшумно и по-свойски ввалилась серая корабельная обезьяна. Это был Макс, названный так неизвестно кем и почему. Он вспрыгнул на койку рядом, обежал каюту коричневыми глазами на предмет отыскания съестного и потом стал приводить в порядок рыжевато-пепельные и нуждающиеся в стрижке волосы Свирина. Последний в это время задумался над листом бумаги, не зная, как закончить письмо.
Макс явился на судно сам, с обрывком веревки на шее. Свирин тогда стоял вахтенным у трапа и дал пришельцу кусок свежей булки, которую жевал сам. Он видел таких обезьян на рынке в грубо изготовленных деревянных клетках. Их привозили по реке из лесных деревень на лодках-долбленках или же на рейсовом пароходе. Где-то в далеких лесах они попадали в ловушку, потом их связывали, сажали в клетку и отправляли в город в качестве съедобной живности на продажу. На рынке также продавалось и копченое обезьянье мясо. А живые обезьяны в клетках, словно догадываясь о своей участи, сидели в позе грустной покорности и отрешенности, они не вертелись и не кривлялись. Они даже не притрагивались к овощам или фруктам, которые продавцы иногда совали им сквозь прутья. Зачем есть, если тебя самого скоро съедят? Казалось, именно это можно было прочесть в их почти человеческих взглядах. Все заметили, что Макс ни разу не перебегал по сходням на причал с тех пор, как пришел на судно, и прятался, если на палубе появлялся человек с темной кожей.
Свирин был женат более десяти лет, и с будущей женой его свел довольно курьезный случай, когда он ни о какой Африке и не помышлял. Он служил рулевым на минном тральщике, который наконец поставили на капитальный ремонт, а команду держали в береговом флотском экипаже, готовясь рассылать ее по другим кораблям и даже флотам. В один из долгих летних дней надо было отметить день рождения Лешки Чуева, его дружка по тральщику. За бутылкой в самоволку отправился Свирин, ибо негоже, если именинник, в случае неудачи, встретит день ангела «на губе». Свирин уже не первый раз проникал в пролом стены, полускрытый со двора грудой старых досок, а на улице заслоненный кустом сирени. В небольшом магазинчике он взял большую бутылку (ее еще называли «огнетушителем») крепленого вина, так как на водку денег не хватило. Но вино было не знакомое украинское «біле міцне» (или «биомицин» — полузабытое теперь лекарство) и не пресловутый Агдам, а что-то даже мускатное. Свирину надо было прошмыгнуть всего лишь каких-то пятьдесят метров мимо старых двухэтажных домов, тянувшихся вдоль неширокой набережной канала с низкой чугунной оградой. Он страстно стремился поскорее достичь знакомого сквозного двора, где уже виднелась та самая стена с проломом. Вдруг впереди сквозь редкие ветки кустов проглянула предательская (но для Свирина спасительная) белизна бескозырочных чехлов, форменок и офицерского кителя. Неожиданный в таком захолустье патруль надвигался с нестерпимой неотвратимостью. Перед мысленным взором Свирина промелькнула картина предстоящего задержания со всеми неприглядными деталями. Даже если бы он избавился от тяжелой и громоздкой улики, оттягивавшей карман, его синяя роба с номером на груди слева, ботинки-«гады» и пилотка выдавали его с головой как явного и злостного самовольщика.