Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, Алексей Гурышев. С отличием закончив химфак Киевского университета, он перепробовал затем несколько профессий, ничего общего не имеющих с химией. И вовсе не потому, что искал себя и не находил — его губили лень и инертность, он умел всего лишь «загораться». Карпов сказал о Гурышеве: «Человек с перспективой, но ему не хватает собранности». Наверное, так и было на самом деле. Он работал в геологии, потом увлекся кибернетикой, потом целый год занимался лингвистикой, а перед тем, как попасть на мерзлотную станцию, где-то в Средней Азии три месяца ловил бабочек. Когда мэнээсы однажды заговорили о будущем, Марина Григо спросила его не «где» он будет работать, а «кем», и он ответил: «Пойду месить ногами глину, у меня скульптор знакомый» — и это могло оказаться не шуткой, а истинной правдой.
Но если он входил в творческий раж, он горел синим пламенем, как выразилась Марина. На станции у Алексея хорошо пошла его «родная» химия, Гурышева назначили начальником химлаборатории и слегка подогрели, сказав, что на тысячу километров в округе он единственный специалист в этой области: Европа, мол, и Азия с надеждой взирают на будущего Менделеева. В жестокой борьбе между ленью и честолюбием последнее, вероятно, иногда берет верх. Но появись на станции второй химик, пускай даже с нижесредним образованием, Алексей очень скоро бы скис и подался куда-нибудь в первопечатники.
У него было множество побочных увлечений. Прекрасный рассказчик — я оценил это качество, слушая его рассказы о Карпове и Григо, — он знал наизусть массу книг, начиная с «Манифеста» и кончая «Золотым теленком». «Алеша, — говорили мэнээсы, — почитай стихи!» — «Почитай своих родителей!» — каламбурил он в ответ. Замечу попутно, что к своей маме, оставшейся в Киеве, он относился так трогательно, что, говоря о ней, еле сдерживал слезы. Когда-то в детстве он был вундеркиндом, его учили в художественной школе, и мама, заботясь о духовном воспитании сына, прислала ему на Крайний Север этюдник, акварель и кисти. Гурышев вскрыл посылку на глазах у товарищей, профессионально попробовал кисти на язык, тут же наладил этюдник и в течение целого года ни разу не взял его в руки: в тот год он увлекался культуризмом. Маршруты мэнээсов по тундре между тем были не маршрутами, а настоящим чудом, и многие, даже не умея рисовать, тянулись к холсту и бумаге, но Гурышев на язвительные замечания Марины Григо по поводу духовного развития меланхолично отвечал, что он «травмирован» — чем, никому не известно.
Он был красивым парнем, с детства привык к обожанию и выступал всегда в амплуа «любимца публики». А здесь, на «мерзлотке», попав в резковатую компанию, он часто терялся. Реакция его была обычно прямой: на ласку он отвечал лаской, на грубость — грубостью. Но ударить кулаком, — я уж не говорю по физиономии, хотя бы по столу, — он не мог: мешала интеллигентность. Вот эта интеллигентность, и свойственная Алексею мягкость, и юмор, и задушевность, и человеческая порядочность в конечном итоге оборачивались не слабостью Гурышева, а его силой: таким оружием на станции мало кто обладал, а идти против лука с атомной бомбой безнравственно. И Гурышев постепенно превратился в того младенца, который глаголет истину. Во всех конфликтах, возникавших на станции, он действовал без шума, без комплексов, без истерики, весело и непосредственно, иногда наивно, но всегда честно и искренне.
Марина Григо говорила о Гурышеве с нежностью, а Карпов хотя и сухо, но с уважением. Сам же Алексей, будучи очень довольным собой, своими друзьями и, вероятно, нашей беседой, ушел после разговора со мной походкой ковбоя.
ВАДИМ РЫКЧУН. Меня поселили в комнате Рыкчуна. Комната была большая, тридцатиметровая. Впритык к печке, выкрашенной в розовый цвет, стоял самодельный шкаф, обитый материей, возле него — топчан, а рядом с ним — низкий, еще не отполированный до конца столик. Была еще этажерка с несколькими книгами и старыми газетами и совершенно пустой письменный стол, на котором одиноко лежало запечатанное и неотправленное письмо без адреса на конверте. Либо Рыкчун забыл его отправить, либо не решился по какой-то причине, а может быть, это было «завещание», которое особенно чувствительные люди, отправляясь в далекий и трудный путь, оставляют на видном месте.
Топчан был покрыт одеялом и соседствовал с тумбочкой. На ней была пепельница, будильник, а что было внутри тумбочки — не знаю, туда не заглядывал.
На полу, на аккуратно расстеленной газете, стояла электрическая плитка, а рядом с ней два мягких дачных стула: трубчатые алюминиевые скелеты и матерчатые сиденья. Еще была автомобильная рессора, завернутая в рогожу и перевязанная бечевкой. Для чего — не знаю. При желании можно было бы придумать целый рассказ, связанный с Рыкчуном и этой рессорой. Гантели лежали чуть ли не посередине комнаты, они были пятикилограммовые, а эспандер на стене — пружинный, очень тугой, рассчитанный на хорошо тренированные мышцы.
И наконец, здоровая тахта, похоже — самодельного изготовления. Она была прислонена к стене и сохла, обильно просмоленная, как лодка. Рыкчун, вероятно, все еще налаживал свой быт, хотя с момента его приезда на станцию минуло года два.
А на окне в деревянных чашках типа пиалы погибали три луковицы. Вода уже была ими выпита, а подливать никто не подливал, забыв воспользоваться тем, что дверь в комнату не запиралась. Луковицы высохли, сморщились, но я все же плеснул в них из чайника, и в одно прекрасное утро они отблагодарили меня тонкими зелеными лучами: жизнь в них, оказывается, теплилась.
На голубой стене висело потрясающей белизны полотенце. Рядом с полотенцем — военно-полевая сумка. Пол был покрыт линолеумом. На окнах, на тонких золотых прутьях с кольцами, болтались шторы, по одной полоске слева и справа. Шторы были нежные и прозрачные, как крылья у стрекозы, и на них штрихами были обозначены березы с зелеными кронами. Поэтому, вероятно, общий цвет штор казался зеленоватым.
Вообще цвета в комнате были такие: пол — ярко-коричневый, потолок — слоновая кость, стены — голубые, печка — розовая, а шторы, как я уже сказал, отдавали в зелень.
Тона мягкие, теплые.
Был, помню, вечер, я здорово устал, лег на его топчан, укрылся его одеялом, а сон не шел. Тогда я стал