Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Второй раз нечто близкое моему сегодняшнему состоянию я испытал после войны, когда снова в моей позиции оказались слишком растянутыми фланги. Наша любовь была несчастной – из тех, что завершаются драматически, потому что нет денег, – и пришел день, когда девушка, руководствуясь здравым смыслом, объявила, что между нами все кончено. Все лето я был в отчаянии и вместо писем писал роман, и все получилось хорошо, только хорошо все получилось для другого человека, каким я тогда стал. Этот другой человек, с чековой книжкой в кармане, год спустя женился на той самой девушке, но в нем уже навсегда затаились недоверие и враждебность к богатым бездельникам – не отношение убежденного революционера, скорее тайная, незатухающая ненависть крестьянина. И с тех пор я не могу не задаваться вопросом, откуда берут деньги мои друзья, и не могу забыть, что было ведь время, когда кто-нибудь из них мог осуществить по отношению к моей девушке droit de seigneur[357].
Этим другим человеком я, в общем, и оставался шестнадцать лет, не доверяя богатым, однако работая для денег, которые были нужны, чтобы вести такой же вольный образ жизни и сообщать будням известное изящество, как умели некоторые из них. За эти годы я, разумеется, примерил на себе множество модных тогда нарядов, которые с меня сдирали чуть не с кожей, – пожалуйста, сейчас я перечислю надписи на этикетках: «Уязвленное самолюбие», «Обманутые надежды», «Измена», «Бравада», «Ушибленный», «Раз и навсегда». А время шло, и мне было уже не двадцать пять, и даже не тридцать пять, и все становилось только хуже, чем прежде. Но за все эти годы я не помню ни одной ситуации, когда я потерял бы веру в себя. Я видел, как честные, хорошие люди впадали в такое отчаяние, что готовы были покончить с собой, – и некоторые сдавались и погибали, другие приспосабливались и добивались успеха покрупнее, чем мой; но я никогда не опускался ниже того отвращения к самому себе, которое порой находило на меня, когда я по собственной вине попадал в слишком уж некрасивое положение. Неудачи отнюдь не обязательно порождают неверие в свои силы – такое неверие вызывается особым микробом и с неудачами имеет общего не больше, чем артрит с вывихом.
Когда прошлой весной мой горизонт заволокло тучами, я сначала не соотнес это с тем, что уже пережил лет пятнадцать-двадцать назад. Лишь постепенно стали выступать черты фамильного сходства: вновь слишком растянутые фланги, вновь свеча, сгорающая сразу с двух концов, вновь ставка на чисто физические ресурсы, которых у меня не осталось, – сплошная жизнь взаймы. По своим последствиям этот удар оказался серьезнее двух прежних, но ощущение было то же – будто я стою в сумерках где-то на безлюдном стрельбище и у меня вышли все патроны, а все мишени убраны. И никаких конкретных забот – просто молчание и тишина, в которой слышно, как я дышу.
В этой тишине скрывалось полное безразличие к любым обязательствам, крах всех ценностей, которыми я дорожил. Прежде я страстно верил в упорядоченность, выше побуждений и последствий ставил догадку и озарение, не сомневался, что, каким бы ни был мир, в нем всегда будут ценить сноровку и трудолюбие, – и вот теперь все эти убеждения, одно за другим, покидали меня. Я наблюдал, как роман, еще недавно служивший самым действенным, самым емким средством для передачи мыслей и чувств, становился теперь в руках голливудских коммерсантов формой, используемой механистическим, обобществленным искусством, и уже способен был выразить лишь мысль зауряднейшую и чувства самые примитивные. Он сделался формой, в которой слово подчинено картинке, а личность с неизбежностью превращается в мелкую деталь функционирующего механизма – коллектива. Давно, еще в 1930 году, у меня зародилось предчувствие, что с появлением звукового кино даже наиболее читаемый романист сделается такой же тенью прошлого, как немые фильмы. Правда, люди все еще читали, пусть только «книгу месяца», выбираемую профессором Кэнби[358]; еще не перевелись любопытные, что рылись на лотках в закусочной среди дешевых книг, которыми исправно заполнял их мистер Тиффани Тэйер[359]; но это не мешало мне болезненно ощущать унизительность и несправедливость положения, когда сила литературного слова подчиняется другой силе, более крикливой, более грубой…
Все это я рассказываю лишь для того, чтобы стало ясно, что меня мучило долгими ночами, с чем я не мог ни примириться, ни бороться, что сводило на нет все мои старания, вытесняло меня из жизни, а я был бессилен, как владелец лавчонки перед объединением универсальных магазинов…
(У меня такое чувство, что я забрался на кафедру и поглядываю на часы, чтобы вовремя закончить свою лекцию…)
Ну так вот, когда для меня наступил этот период молчания, я оказался принужден к тому, на что никто не идет добровольно, – принужден думать. Ох, до чего это оказалось трудно! Я словно ворочал гигантские сундуки с неведомым содержимым. Выдохшись, я устроил себе перерыв и тут впервые задал самому себе вопрос: а думал ли я раньше? И потребовалось немало времени, чтобы я пришел к тем выводам, которые сейчас перечислю:
1) что думал я очень редко, если не считать чисто профессиональных вопросов. Что касается интеллекта, то им для меня двадцать лет служил другой человек. Это был Эдмунд Уилсон[360];
2) что еще один человек был для меня образцом «правильной жизни», хотя я видел его только раз за все десятилетие и с тех пор его, вполне возможно, успели повесить.[361] Этот человек работает в фирме мехов на Северо-Западе; упоминание имени ему было бы неприятно. Попадая в разные переплеты, я старался представить себе, как он оценил бы ту или иную ситуацию и как поступил бы;
3) что еще один из моих современников воплощал для меня образец художника; правда, его стилю, который так и тянуло имитировать, я не подражал, потому что мой стиль, какой ни на есть, сложился еще до того, как он начал печататься, однако в трудные минуты меня неодолимо влекло к этому человеку;[362]
4) что был также человек, распоряжавшийся моими отношениями с другими людьми, когда такие отношения складывались хорошо;[363] он указывал мне, как поступить и что сказать. И как сделать, чтобы хоть ненадолго людям стало легче, – не то что миссис Пост с ее теориями, основанными на вульгарности, возведенной в систему, и повергающими всех в тягостное смущение. Слушая ее, мне