Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А дай-ка я тебе, батюшка барин, погадаю. Сунь руку мне...
— Не барин я.
— Да уж вижу. И то еще вижу: скоро в северные края отсюда удалишься.
Фомин смолчал. Но уходить передумал. Ладошку правую мимо стола, косовато пришедшей сунул. Страсть как хотелось узнать: что впереди? Слава? Хлебное место? Безбедная жизнь? Новые оперы? Амуры?
— А богат никогда не будешь. Разве в конце жизни пенсион получишь. А то, может, и обойдут еще... Да еще... Ох!.. Есть особа одна...
Гречанка перекрестилась. На столе откуда ни возьмись явились карты.
— Так та особа тебя и в Петербурге и где хошь сыщет, коли получше от нея не спрячешься. Да только ее слишком не бойся. Бойся — подземных покоев в прекрасном доме, да короля бубей, да еще валета веревочного. Где-то близ них — и трефовая дама. Уж она-то тебе не спустит!
— Кто сия дама?
Фомин не узнал своего голосу.
— Дама важная, дама приближенная. Платье на ней серебристо-малиновое, драгоценное. В руках — ларец блещущий. В ларце то ль письмецо, то ль прошение. Вот она ларец к глазам поближе подносит! Вот тебя, горемычного, как в зеркале, видит! Кривится... Ох... Потом улыбается покровительственно. А после навек о тебе горемычном забывает... Теперь садится и пальцами чудно так — вроде струны — перебирает. Не твоей ли души ниточки она перебирает-сучит?.. Нет и никогда не будет тебе через ту даму покою! Даже и после смерти — чую — мыслию к ней будешь устремляться! А еще... Не через сию ль даму трефовую — слава твоя будет украдена, а потом и развеяна? Только нет, нет... Не дама сия в том виновата... А вот кто? Враз тебе и не скажу... Вижу одно: множество зим уйдет, прежде чем слава твоя опять на листы уляжется. Правда, ни сам ты, ни род твой о том никогда не узнаете...
Фомин вскочил.
Многое из того, что предчувствовалось, что наплывало едким туманом во время страшных питерских наводнений, — было гречанкой изложено заново.
— Так не бывать же тому! — крикнул капельмейстер в сердцах. Потом, приглядевшись, спросил подозрительно: — Сама чернявая, а по-нашему гладко лопочешь. Откуда взялась?
Валашка я... Из Валахии. У тамошнего господаря при дворе жила. А как сказала — так оно и будет. А лет тебе осталось в юдоли нашей скорбной... — Гречанка возвела очи к небу.
Не дожидаясь цифры лет, кинулся Фомин из избы вон.
— ...дцать... дцать!.. Неслось ему вослед.
Сколько в точности годов осталось — он узнать не хотел. Страшился. Да и поди разбери: то ли тринадцать, то ли все тридцать.
Страх рос. Едва ведь жив убрался!
Убраться-то убрался, однако ж, одолевая страх, вернулся. Стуча зубами, спросил:
— Так с-с-колько ж годов осталось?
— Для таких дел у меня человечишко особенный есть... А езжай-ка ты с ним на погост, он тебя шкурой воловьей обернет, все как есть узнаешь.
Названный человечишко тут же из-за занавесок и выступил. С виду смирен, рыжеват. А только оглядывается все время, вроде боится кого.
— Скорей решайся, барин! Оно ведь до Питера доскакать — и ночи нам не хватит!
— Чего молотишь! Какие отсюда до Питера доскачки! Ума рехнулся?
— Идем, идем, баринок! Не хочешь до Питера — так хоть до погоста доскачем. Вот и шкура твоя прибыла.
Из соединенной с избой подклети выступил черный вол, за волом, бекая, выскочил серый с белой во лбу звездою баран. Вол заревел тоскливо, а баран, подойдя к капельмейстеру и еще раз бекнув, ткнулся сочувственно в ногу.
От сего тычка Евстигнеюшка враз охромел.
Баран ткнулся в другую — другая нога словно бы отнялась.
— Вяжи его тесней! — крикнул вполголоса рыжий. Связали и здесь же, в избе, у стола, кинули на пол. Сами ушли. Должно быть, бражничать.
— До полуночи тебе тут вылеживаться, — сказала, уходя, валашка. — А уж после полуночи...
Не договорив, а лишь огладив рослого вола по бокам и подпихнув барана в зад, вместе со зверями и с помощничком своим рыжим где-то в подклети пропала. Правда, вернулась, загасила лучину.
Темень стала почти непроглядной...
Чуть погодя кто-то завозился за занавесками, раздался не то вздох, не то всхлип.
— Не боись, барин! Помогу тебе... А только как развяжу — беги поскорей отседа, а лучше уезжай вовсе. Уж больше года как здесь карты ходячие объявились. Так и говорят: мы, мол, не люди, мы карты ходячие, карты гадальные! Люди — не люди, а только ох и гадко тем, кого они в шкуры зашивают, приходится! Даже и разума зашитые лишаются часто!
Тускло блеснул нож, веревка обвисла, дверь от удара распахнулась...
Тут кинулся капельмейстер бежать со всех ног.
Тем же вечером поздним, до смерти перепугав бессвязными речами воронцовского управляющего, укатил Евстигнеюшка на княжеских лошадях, впряженных в простую бричку, в Тамбов, так и не услышав им самим с тщанием и любовью приготовленных «Ямщиков».
А жаль! Год спустя была сия опера в Алабухе все ж таки представлена. И с немалым успехом. Граф Воронцов Александр Романыч оказался истинным любителем музыки. Да и обученье певцов с оркестром зря не пропало. Были рукоплесканья, и были вскрики. Были незримые полеты амуров со стрелами и херувимов с тихими небесными песнями.
Но была во дворе, близ воздушного театра с колоннами, замечена и скалившаяся на отзвучавшую музыку крючконосая валашка. Рядом с ней равнодушно жевал вол, подскакивал дурашливый баран. И только рыжый помощничек куда-то сгинул!
Правда, о той алабухинской премьере узнал Фомин много позже. Из приватного письма. Из самой же Алабухи, кроме воспоминаний о черном воле и о дурашливом баране, окромя палящих кожу искорок гадания — вывез он песни. Петые крестьянами и дворовыми, въелись они в память сильней, чем слова валашки, оказались прочней ветхого времени, звонче заснеженных российских степей.
И уж теперь никакие перемены мест, никакие обстоятельства жизни, никакие грехи и обиды не могли эти песни из нутра его вытравить...
Жизнь тамбовская за время Евстигнеюшкина отсутствия изменилась.
Положение Державина шатнулось сильней.
Граф Гудович — наместник суровый, наместник властный — добивался державинской отставки неотступно. Заливались сургучом и летели с фельдъегерями письма в Петербург, императрице. Вскачь туда же, в столицу, неслись доносы Безбородке. Ну а светлейшему князю Потемкину репорты направлялись в южный Петербург: в новостроящийся Херсон.
Предчувствуя скорые и навряд ли приятные перемены, Державин тотчас по возвращению ранним рассветным утром призвал к себе Фомина.
— Чтой-то мало усердствовал ты в Алабухе, отец мой. Да-с. Но это я так, для приятности разговору. А вот что еще: снова на тебя жалоба! И снова от девицы Фавстовой, верней, от отца ея. Здесь она, жалоба, под сукном. Знаю, вздор. Знаю — донесли уж — не на девиц, на вдовиц засматриваешься... А только ты, Евстигней Ипатыч, езжай теперь из Тамбова, езжай Христа ради. Я тебя сюды призвал, я тебя назад, в Петербург исторгаю. Что же касаемо вдовицы — то советую выехать тайно. Приготовленья — сокрой! Иначе навсегда купеческой цепью будешь скован. Меня изгонят — перетерплю. Тебе же тут после моего изгнания солоно придется. Ты ведь, как и я, улещивать высоких лиц не мастер... Теперь опять касаемо вдовицы: темный глаз у нея, сказывают! И пришитость твоя к ней мне не нравится. Кабы не колдун какой деревенский тебя к ней суровыми нитками приметал!