Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Может, и послан он нам, чтобы спытать нас? Смири, Михаил, гордыню.
— Всё вот думаю: можа, Ваське и следовало было пойти на каторгу, — неожиданно сказал Михаил Григорьевич. — Можа, и следовало ему самому пронести крест. А мы — вона чиво сотворили. — И голос Охотникова сорвался. Бесцельно шарил в карманах шаровар и блуждал взглядом по стенам горницы с фотографическими портретами, большими, красного дерева часами, зелёным китайским ковром и тусклым, но богатым иконостасом с погашенной лампадкой. Полина Марковна вся замерла, казалось, дыхание её прервалось: ожидала ещё каких-то страшных слов, но супруг молчал. Зажёг лампадку, вялой рукой перекрестился.
— Мы, Михаил, за него и пронесём сей крест, — вымолвила она. — Нам, нам замаливать его великий грех.
Супруг не возразил, молчком вышел на улицу, сел на завалинку и щурился на Ангару: «Нам, нам, Поля… а то кому же».
Полина Марковна в последние годы сильно изменилась, страшный, непоправимый поступок сына, его ранение, а здесь, в Погожем, хозяйственные неудачи мужа и нежданное, вероломное поражение свёкра состарили её. Она стала беспричинно сутулиться, как старуха или больная. Прятала на улице глаза от людей, мало общалась, отделывалась, проходя мимо, односложными ответами или кивками головы, всегда повязанной чёрной косынкой.
— Да не казнись ты, Полюшка! — порой ругала свекровка. — Тросточку не вернёшь, война вот-вот закончится, Вася жив — так радуйся хоть энтому. Не смотришь людям в глаза? Чиво ж, так и оне отвернутся от тебя, глядишь.
— Совесть грызет, внутрях жжёт, а сама-то, матушка, я всё понимаю.
— Совесть — оно конешно, — задумчиво и неясно произнесла Любовь Евстафьевна. — Да жить всё одно как-то нужно, родненькая. Ведь в сурчиную нору не спрячешься да по тайге не будешь бродить одинокой волчицей. Всё одно — надобно перед людями предстать и — жить, жить. Жить с имя. Делить радость и горе на всех. Забудь, забудь ты про Тросточку! — Помолчав, Любовь Евстафьевна солидно добавила, поглаживая ладонь невестки: — Ежели совесть — оно оченно хорошо. Значится, Бог не оставил твою грешную душу, печётся о тебе и о нас. Я ить тоже маюсь да казнюсь. Не смотри, что я с виду бравая да шустрая старушонка. Душа-то часом — как раздумашься о Тросточке да о Васеньке — ноет, но-о-ет, горючими слезьми обливатся. Быват, и силов уж нету терпеть. А — нужно, нужно терпеть, нужно крепиться. Господь дал жизнь — живи, живи в полную силу, моя пригожая. Людям угождай, душу свою грешную спасай, матёру не упускай с-под ног.
И обе женщины не выдерживали и начинали сдавленно, сдержанно плакать.
После разговора с супругой Михаил Григорьевич стал относиться к Савелию снисходительнее, терпимее, однако заговаривал с ним всё же редко и в новые предприятия, какие-то заделья не вовлекал.
Сегодня Михаил Григорьевич кивком головы поздоровался с Савелием, который перегнулся через прилавок, приветствуя хозяина. Хозяин не думал заводить какие-то разговоры с приказчиком, а только лишь хотел наскоро просмотреть амбарные книги, посидеть за счётами и — домой. Посетителей не было в лавке, и Савелий подошёл к хозяину, принаклонился. Михаил Григорьевич притворился, что не замечает, с неестественным усердием стучал костяшками счётов, двигал бровями, что-то вписывал на замусленную страницу.
— Позвольте, Михайла Григорич, отвлечь вас?
— Ну? — в нос сказал Охотников, с щелканьем и громко стучал счётами.
— Весть нынче утром пришла ужасная…
Михаил Григорьевич неожиданно подскочил, счёты с грохотом упали на пол. Схватил Плотникова за острые плечи, выдохнул, заикаясь:
— С Васькой… чиво? Ну! Али с кем? Ну же, дьявол?!
Но Савелий так испугался, что слова не мог вымолвить — лишь махал руками.
— Царь… царь… сказывают… того… отрёкся… — наконец, изрек Савелий. Охотников разжал руки, и приказчик повалился к стене, кашляя и мотая маленькой головой.
Хозяин медленно опустился на табуретку. Его трясло. Пальцы потянулись к счётам, но опустились. Устало переспросил, прикуривая папиросу:
— Царь отрёкся? Энто плохо, ахово, братец. И войне конца не видно. И жить стало гадко. И люди крепко озлились… эх!
— Может, без царя лучше будем жить? — снова склонился Савелий, тоже слегка подрагивая.
— Без царя в голове, говоришь, будет лучше нам житься? — зачем-то пошутил Охотников, небрежно накидывая на плечи медвежью шубу и нахлобучивая шапку.
Савелий угодливо и мелко засмеялся. Хозяин вышел на мороз, вдохнул полной грудью свежего тихого воздуха. Посмотрел на плёсо Ангары, которая слилась с белой равниной в неоглядное море снега. Припекало солнце, и взблёскивающий наст слепил глаза. «Сему рабу едино — с царём жить али без царя, — неохотно подумал Охотников о Савелии, завалившись в кошёвку на солому и тулуп. — И меня, как батю ноне, кто-нить, придёт час, свалит в яму, а Савелий, поди, скажет быстренько собравшимся зевакам: „Можа, без Охотника-то лучше будем жить, погожцы?“» И Михаилу Григорьевичу безотчётно стало досадно, что такую важную и, несомненно, судьбоносную весть он услышал из уст человека, которого не уважал и даже презирал. Пока правил улицей к своему дому, осознал, что в России, на всём её огромном, неизмеренном и неизмеряемом во веки веков пространстве произошло нечто совершенно невероятное, страшно-поворотное, — и у него до боли и спазм похолодело в груди. Он испугался, но ещё не мог внятно понять, чего же именно и почему.
Неожиданно Михаилу Григорьевичу припомнилось его детство, босоногая отроческая пора. Однажды он бежал, охваченный каким-то счастливым мальчишечьим чувством восторга, и вдруг перед ним появилась глубокая просторная яма, почти что пропасть. На самом её краю он успел остановиться, размахивая руками и извиваясь туловищем. Со страхом увидел внизу нагромождённые острые скотские кости, на которые напорешься — и, скорее всего, мучительные боли, смерть тебя ждут. Какая-то сила — а может, порыв ветра с Ангары — толкнула маленького Мишу в грудь, и он упал на спину, ногами завис над ужасной пропастью. Отполз. Потом осторожно заглянул вниз — озноб прошёлся по телу, хотя стояла жара. И вот сейчас Михаилу Григорьевичу померещилось, что он завис над самым краем пропасти, что видит эту ощеренную костями скотскую мертвечину. Мгновение — и полетит вниз. Он невольно схватился за край саней, грубо дёрнул вожжи, и лошадь, испугавшись, метнулась к обочине, захрапела.
Встряхнул головой, выругался, остановил Игривку возле высоких крашенных ворот своего большого дома с весёлыми резными ставнями и цветастым коньком. В душу, почудилось, дохнуло теплом и покоем. Чему-то щеряще, твёрдыми губами улыбнулся, как наперекор немилостивой судьбе. «Ничё, ещё повоюем», — подбадривался он и громко окликнул работника — Игната Черемных, который через забор балагурил с соседской бабой, сверкая жизнерадостными шельмоватыми глазами. Из распадка с правого берега налетел влажный морозный вихрь, и Михаил Григорьевич почувствовал робкий запах талого снега, проклюнувшегося мшаника, подтаявшего на солнцепёке суглинка и ещё чего-то таёжного, прелого, кондового. «Скоро вёсна», — подумалось ему легко и печально. На Великом сибирском пути громко и властно, как изюбрь, протрубил локомотив; он мчался на запад.