Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С младенческих лет безумие подстерегало меня за тем ли, иным ли углом или валуном. Мало-помалу я свыкся с сепиевой пристальностью этих настороженных глаз, все время мягко следящих за мной. А все же я знавал безумие не только под видом зловещей тени. Оно являлось мне и вспышкой восторга — столь изобильного и сокрушительного, что для меня было своего рода спасением само отсутствие непосредственной цели, на которую его можно было бы направить.
По соображениям практического свойства, таким как поддержание плоти и духа (психики и соматики) в состоянии общепринятого равновесия, дабы не подвергать опасности чью-нибудь жизнь или не становиться обузой для друзей или правительств, я отдавал предпочтение скрытой разновидности, жути этого настороженно-пристального существа; в лучшем случае это приводило к припадку невралгии, мукам бессонницы, сражению с бездушными вещами, которые никогда и не трудились скрывать своей враждебности ко мне (сбежавшая пуговица, снисходящая до того, чтобы ее отыскали, канцелярская скрепка, эта вороватая прислужница, которой мало держать два рутинных письма, но хочется еще прихватить драгоценную страницу из другой пачки бумаг), а в худшем — к внезапному спазму пространства, когда посещение дантиста превращается в фарсовую вечеринку. Я предпочитал неразбериху и смятение подобных припадков пестроте и круговерти безумия, которое, притворившись, будто украшает мою жизнь особыми формами вдохновения, интеллектуального блаженства и прочим в таком духе, вдруг переставало приплясывать и порхать вокруг меня и набрасывалось и калечило, и — как знать — могло бы изничтожить меня совершенно.
После того как меня сразил грандиозный пароксизм, я, должно быть, оказался абсолютно бесчувственным, от макушки до подошв, но мой рассудок (несущиеся сквозь меня образы, резкость мыслей, гений бессонницы) оставался столь же мощным и деятельным, каким был всегда (если не считать клякс и помарок местами). К тому времени, как меня по воздуху доставили в госпиталь Лекошан[217], что в приморской части Франции, страстно рекомендованный доктором Генфером[218], швейцарским родственником его главного врача, я уже разобрался в некоторых любопытных нюансах: сверху донизу я был парализован симметричными пятнами, разделенными географией слабой чувствительности. Когда в первую же неделю, проведенную там, мои пальцы вдруг «очнулись» (обстоятельство, которое до того ошеломило и даже разгневало мудрецов Лекошана, экспертов по прогрессивным параличам, что они посоветовали тебе поскорее перевезти меня в какое-нибудь более экзотичное и свободомыслящее учреждение — что ты и сделала), я немало позабавился, составляя карту чувствительных участков, располагавшихся неукоснительно один супротив другого, а именно: по обе стороны лба, челюстей, глазниц, груди, яичек, колен, подвздоший. На медиальной стадии наблюдения средний размер каждого такого пятна жизни никогда не превышал размеров Австралии (порой я чувствовал себя гигантом) и никогда не сокращался (когда я сокращался сам) до размера меньше диаметра ордена умеренного достоинства — масштаб, позволявший мне ощущать себя будто бы в леопардовой шкуре, раскрашенной педантичным душевнобольным из горемычной семьи.
В некоторой связи с этими «тактильными симметриями» (по поводу которых я все еще не оставил попыток снестись с не слишком приветливым медицинским журналом, кишащим фрейдистами) я бы хотел расположить начальные пиктографические композиции — плоские, примитивные образы, которые появлялись в двух параллельных опытах, справа и слева от моего странствующего тела, на противоположных витражных створках моих галлюцинаций. Если, к примеру, с левой стороны моего существованья Аннетта садилась в автобус с пустой корзинкой, то с правой она сходила с него, обремененная овощами — царственная капуста над порабощенными огурцами. По ходу времени симметрии замещались более изощренными взаимозависимостями, или же они возникали вновь в миниатюре, но в пределах заданной картины. Теперь моему таинственному вояжу сопутствовали колоритные сценки. Я мельком видел Беллу, которая после службы копошилась среди уймы голых младенцев в общественных яслях, исступленно ища своего первенца, всего десяти месяцев от роду, опознаваемого по симметричным пятнышкам красной экземы на боках и ножках. Плавальщица с лоснящимися ляжками одной рукой отбрасывала с лица мокрые пряди волос, а другой (с другой стороны моего рассудка) толкала вперед плот, на котором лежал я, нагой старик с лоскутом парусины вокруг фок-мачты, скользящий в полную луну, чьи змеистые отражения струились среди купав. Меня поглощал длинный туннель, полуобещавший кружок света в отдаленном своем окончании, полусдерживавший обещание, являя рекламный закат, коего я так и не достигал, а туннель расплывался, исчезал, и вновь воцарялась привычная мгла. Как было «принято» в этом сезоне, группы франтоватых лодырей навещали мой одр, который вкатывали и оставляли в смотровой, где Айвор Блэк в роли модного молодого доктора демонстрировал меня трем актрисочкам, изображавшим светских красавиц: их юбки вздувались, когда они усаживались на белые стулья, и одна леди, указывая на мои чресла, непременно коснулась бы меня своим хладным веером, если бы ученый мавр не отвел его в сторону указкой из слоновой кости[219], после чего мой плот продолжил свое долгое скольжение.
Кто бы ни прокладывал курс моей участи, ему порой не удавалось избежать затасканных приемов. Подчас вектор моего стремительного движения уходил в небеса на аллегорическую высоту, навевавшую малоприятные религиозные ассоциации — если только не просто мысли о перевозке кадавров коммерческими авиарейсами. К заключительной стадии моего гротескного приключения в моем сознании мало-помалу установилось определенное представление о более или менее регулярном чередовании светлого и темного времени суток. На первых порах дневные и ночные эффекты косвенным путем передавались сиделками и другими рабочими сцены, которые слишком уж усердствовали в обращении с разборным реквизитом, — они то настраивали мерцание поддельных звезд с отражательных поверхностей, то малевали зарю через надлежащие промежутки. Мне никогда раньше не приходило в голову, что с исторической точки зрения искусство или, по крайней мере, предметы материальной культуры предвосхищали природу, а не следовали ей; между тем это, как говорится, именно мой случай. Так, в обволакивающей меня безмолвной дали узнаваемые звуки сперва предстали зрительно на бледных краях кинопленки по ходу съемки текущей сцены (скажем, церемонии научного кормления), затем что-то в бегущей ленте склонило ухо прийти на смену глазу, и тогда наконец мой слух возвратился — и с лихвой. Первый же шорох суетливой сиделки прозвучал раскатами грома; урчание у меня в желудке — ударом кимвал.