Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сочиняя по своему обыкновению целые книги в голове, прежде чем дать волю сокрытым во мне словам и записать их карандашом или пером, я обратил внимание, что окончательный текст еще некоторое время остается запечатленным в моей памяти — столь же ясный и цельный, что и плывущий отпечаток, оставляемый электрической лампой на сетчатке. Вот почему я мог пересмотреть действительные отображения тех карточек, что ты читала: ведь они были спроецированы на мой мысленный экран вместе с мерцанием твоего топазового колечка и биеньем твоих ресниц, и я мог высчитать, как далеко ты продвинулась, не просто сверившись с часами, но на самом деле проходя с тобой вместе строку за строкой от левого до правого края каждой карточки. Ясности отображения отвечали достоинства произведения. Ты слишком хорошо знала мои сочинения, чтобы разгневаться на слишком грубую эротическую подробность или посетовать на слишком туманный литературный намек. Блаженством было читать «Ардис» вместе с тобой таким вот способом — торжествуя победу над отрезком окрашенного пространства, отделявшего мою улочку от твоего шезлонга. Разве я не превосходный писатель? Превосходный. Ту, ведущую к усадьбе аллею, со статуями и сиренью, где мы с Адой чертили на испещренном солнцем песке наши первые круги, изобразил в своем воображении и воссоздал художник непреходящих достоинств. Жуткое подозрение, что даже «Ардис», моя самая личная книга, насыщенная действительностью, пронизанная солнечными бликами, может оказаться бессознательным подражанием чужому неземному искусству, это подозрение пусть не спешит являться; сейчас же, в восемнадцать часов восемнадцать минут пятнадцатого июня тысяча девятьсот семидесятого года, в Тичино — ничто не могло оцарапать роскошного влажного глянца моего счастья.
Тем временем я дошел до конечного пункта моей обычной прогулки перед ужином. Из окна дома, сквозь замершую листву доносилось «ра-та-та, та-та, так» машинистки, завершавшей последнюю страницу, и я с удовольствием подумал о том, что давно уже обхожусь без длительных хлопот с перепечаткой моих безукоризненных манускриптов, которые можно воспроизвести фотографическим способом за несколько жужжащих минут. Теперь все тяготы по превращению моего почерка прямиком в печатные знаки несли издатели; и я знаю, эта процедура не была им по душе, как благовоспитанному энтомологу может показаться возмутительным, что какое-нибудь нетипичное насекомое пропускает некоторые положенные стадии метаморфоза.
Мне оставалось пройти всего несколько шагов — двенадцать, одиннадцать, — прежде чем повернуть назад: я почувствовал, что ты думаешь о том же в обратном направлении удаленного восприятия, как только ощутил что-то вроде мысленного облегчения, означавшего, что ты кончила читать эти тридцать карточек и сложила их по порядку, выровняла стопку, легонько постучав ее широкой частью по столу, нашла резинку, лежащую на нем в форме сердечка, натянула ее на пачку, отнесла ее для сохранности на мой письменный стол и теперь готовилась встретить меня на моем обратном пути в «Гандора Палас».
Низкая стена из серого камня, высотою до пояса, толщиною с человеческое тело, выстроенная по типу поперечного парапета, пресекала всякие надежды проселочной дороги на продление, которые она все еще питала в качестве городской улицы. Посередине парапет прерывался узким проемом для пешеходов и велосипедистов, и ширина этой лакуны точно соответствовала ширине тропы, бравшей начало по ту сторону парапета, которая, раза два вильнув, проскальзывала в довольно дремучий ювенильный бор. Мы с тобой часто бродили там серыми утрами, когда берег озера или заводи утрачивает все свое очарование; но в тот вечер, как всегда, я завершил свою прогулку у парапета и стоял в совершенном покое, обозревая низкое солнце, а разведенными в стороны руками с удовольствием проводил по гладкой поверхности широкой кладки с двух сторон от проема. Что-то в этом тактильном ощущении или же недавнее «ра-та-так» возвратило и восполнило образ моих 733 бристольских карточек, двенадцать на десять с половиной сантиметров, которые ты еще прочитаешь главу за главой, после чего великое наслаждение, парапет наслаждения, завершит мой труд. Тут у меня в голове возникло представление о чем-то, наделенном четко очерченной плотностью, некой замечательной массивностью — алтарь! плато! — образ гладкого копировального аппарата в одном из служебных кабинетов нашего отеля. Мои доверчивые руки по-прежнему были разведены в стороны, но мои подошвы более не ощущали мягкой земли. Я хотел вернуться к тебе, к жизни, к аметистовым ромбам, к карандашу, лежащему на столе веранды, и не мог. То, что так часто случалось в мыслях, теперь произошло в действительности: я не мог повернуться. Сделать это движение значило бы повернуть мир на его оси, а это было так же невозможно, как переместиться во плоти из этого мгновения в предыдущее. Вероятно, мне не следовало паниковать, а надо было спокойно подождать, пока в моих окаменевших конечностях вновь не заиграет кровь. Вместо этого я совершил, или представил себе, что совершил, отчаянный поворотный рывок — и земной шар не поддался. Я, должно быть, замер на миг с раскинутыми руками, после чего упал навзничь на неосязаемую землю.
Существует старинное правило — такое старинное и избитое, что мне неловко напоминать о нем. Позвольте мне обратить его в стишок, чтобы стилизовать его ветхость:
Я говорю, само собой, о серьезных романах. В так называемой Спиритической Литературе хладнокровный рассказчик, описав собственную кончину, может продолжить повествование следующим образом: «Я обнаружил, что стою на лестнице из оникса перед громадными золотыми вратами в толпе других плешивых ангелов…»
Карикатурная халтура, фольклорный вздор, уморительный пережиток благоговения перед драгоценными минералами!
И все же…
И все же мне кажется, что за три недели прогрессивного паралича (если это был он самый) я приобрел кое-какой опыт и что когда моя Ночь в самом деле наступит, она не застигнет меня врасплох. Проблемы самоидентификации удалось если не решить, то хотя бы очертить. Художественные прозрения допускались. Мне было позволено взять с собой в те весьма труднодоступные области сумеречного и сомнительного существования свою палитру.
Как быстро! Если бы я мог поделиться своим определением смерти с остолбеневшим рыбаком, с замершим жнецом, обтирающим свою косу пучком травы, с объятым ужасом мотоциклистом, влетающим в молодой ивняк на одном зеленом берегу и оказывающимся на вершине более высокого дерева на другом берегу, вместе со своей машиной и подружкой, с теми лошадьми черной масти, что, совсем как люди с крупными вставными зубами, глядят на меня, провожают взглядом мою престранную плавную глиссаду, я бы выкрикнул лишь: как быстро! Нельзя сказать, что эти деревенские очевидцы в самом деле когда-либо существовали: мое впечатление от непомерной, неизъяснимой и, говоря по правде, довольно неумной и унизительной скорости (смерть неумна, смерть унизительна) пришлось бы выразить в совершеннейшую пустоту — ни единого убегающего рыбака, ни единой травинки, окровавленной его уловом, вообще ни одной метки или пометки. Вообразите меня, пожилого господина, знаменитого писателя, навзничь стремительно скользящего вослед за своими вытянутыми вперед мертвыми ногами сквозь этот проем в граните, затем через бор, затем вдоль туманных заливных лугов и затем просто в толще мглы, без остановки, бесконечно, вообразите себе это зрелище!