Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Осужденные рассыпаться в прах, стать пеплом костров, остывающих печей, усадебных пепелищ предметы сбивались, точно заблудшее стадо, сходились к тому, кто не отвергал и не проклинал их, искали защиты; квартиры заговорщиков, не желавших принять пустотную эстетику нового мира, напоминали лавки древностей, маленькие склады, где прятался, где приютился притихший музейный сброд, несдающийся потаенный театр старого быта, ушедшей в подполье культуры. Антиквары-самоучки, пополнявшие свои декорации из конфискатов великих множеств комиссионных магазинов и антикварных лавочек, а также с помоек (помойки потом встрепенутся еще раз в шестидесятые годы), были не только скряги, старьевщики, но и хранители преданного и опозоренного развала культурных ценностей. Ушли в небытие прежние хозяева былого прибоя моря житейского предметов: кто расстрелян, кто в лагерях, кто в эмиграции, иных уж нет, а те далече; но горят лампочки Ильича в огромной хрустальной дворцовой люстре, собранной из лиловых прозрачных листьев, в водах зеркальных отражаются лица, в ящичках туалетов прячутся безделушки, бесцельный bric-à-brac, в бюро хранятся письма, налиты чернила в бронзовые вазочки чернильницы, и первоклашка советской школы макает в сие полубарское либо получиновничье вместилище будущих букв стальное перо авторучки. И пока горит у бабушки в красном углу за шкафом лампадка, в дедушкином кабинете светится свежайшей зелени абажур бронзовой настольной лампы, пока понятны слова «севр», «сакс», «жирандоль», «поставец», «Буль», пока способны тайного сообщества адепты отличить елизаветинскую люстру от ампирной — жив Петербург.
В шестидесятые годы двадцатого века очередное племя младое, незнакомое, очарованное дешевыми чешскими мебельными гарнитурами, принялось вышвыривать на помойку кресла, шкафы, тумбочки карельской березы, — и собиратели наши обогатились пришельцами со свалки, как во время войны разживались другой раз из развалин после бомбежки, иногда и торговали, был грех, покупали за съестное остатки сервиза голубых мечей, сердоликовые геммы, бронзу, на которую такую-то патину время навело, что не с чем и сравнить.
Тех, кто научился отличать стили мебели, реставрировать обреченные на гибель вещи, кто стал зачитываться книжками об антиках, кто вбежал невзначай в сады истории искусств с бронзовоногими оленями, золоторогими бэмби, загадочными сюжетами барельефов, безымянными персонажами портретов, — зачаровали обиталища старины и не просто знание или понимание осенило: постигла любовь.
Вы не замечали, что в фэнтези дети частенько входят в музейные шкафы, открыв бронзовым ключом их наборные двери, — и оказываются в волшебных приключенческих странах с говорящими львами, коронованными особами, карликами, ведьмецами и с Мерлином у ручья, так сказать, у первоисточника?
Но как заметил известный сказочник, сделав сие открытие на датской почве, всему на свете приходит конец.
Двадцатый век, автор концентрационных лагерей, где политические сидели вместе с уголовниками, создатель лозунга (или слогана?) «Химию на поля!», творец испытаний атомных бомб вкупе с Чернобылем, это жадное нефтесосущее столетие, вынес на поверхность бытия новую людскую волну, в которой главенствовали существа, которых отличало означенное окаменелое бесчувствие, полное отсутствие воображения, способности воспринимать искусство и просто радоваться жизни; то были не вполне люди. Растворившие для новых хозяев жизни двери свои самоновейшие антикварные лавки старались в грязь лицом не ударить, вызолоченная на-мать-ему бронза, сплошные новоделы; но даже и намеки на остатки, объедки культуры прошлого, даже блестящие подделки большого интереса у денежных мешков с барсетками не вызывают, им игра в музей претит, пустуют лавки антиквариата, редко заходит и сам хозяин, лицо у него точно у страдающего хроническим гастритом, накануне переевшего-перепившего, некое уксусное страдание выражает его отменно выбритое серое лицо. Новая мода, говорят, заведена у новых русских, они увлекаются современным искусством и в полном соответствии со своим античутьем находят среди художников таких же жуликов бесталанных, как они сами. Никогда не заходите в такие собрания, а если случаем вас туда занесет, зажмурьтесь втихаря, не вглядывайтесь в холсты, где на скособоченных диванах спят толстомясые голые фиолетово-зеленые туши, где измараны кое-как красками дальтонические квадратные метры, мультиплиированы жукомордые уродцы, снабжены выспренними названиями ребусы вещдоков, именуемые инсталляциями: вас дурдом засосет.
— Прихожу домой, — сказал Лузин, — в туалет еле дверь открыл, там кот, подлец, инсталляцию сделал.
— И бумагу небось туалетную драл, дабы свою кучку художественно оттенить? — поинтересовался Шарабан.
— Само собой. Один рулон отмотал под серпантин, другой в унитазе утопил, концептуалист хренов.
Самыми культурными считались все-таки такие коллекционеры, которые знали хоть что-нибудь, почитывали кое-какие книги, предпочитая каталоги Сотсби, старались ухватить то, что стоило бы на подобном аукционе немереных денег, а на наших широтах скупалось за бесценок у обедневших лохов. Их уставленные старинной, идеально отполированной мебелью квартиры (после евроремонта, если вы представляете, что может означать сие загадочное словцо, нигде-кроме-как-в-Моссельпроме) не напоминали склады тесных лавок древностей; то были фешенебельные бордели для вещей.
Во времени, служившем подобием нейтральной полосы между уходящими любителями-хранителями и пришедшими шулерами, они еще встречались лично; и чаще всего встречались как враги — тайные? явные? как когда. Увы, презирая друг друга. И это еще в лучшем случае.
Каким-то образом все же договорились о встрече.
Старики, конечно же, гордились своей коллекцией, им хотелось иногда, чтобы их детище, их малая музейная отара, отразилось бы в чьих-нибудь восторженных, восхищенных глазах. Оба они, и ведущий близнец, и ведомый, надеялись на сотрудничество, на понимание, на разговор на общем языке; может быть, можно было бы меняться какими-нибудь предметами, что-нибудь купить друг у друга; втайне мечтали они и о дружбе… ну, хотя бы об общении с себе подобным. Можно было бы потолковать о тонкостях и сложностях, обмениваться книгами, давать советы, наконец.
Но пришедший к ним втроем человек (шофер ждал его в блистательном лимузине под окнами, охранник маячил на лестничной площадке за дверью), разумеется, не относился к разряду «им подобных» и их за себе подобных не держал. Конечно же, он не мог не видеть, насколько хорошо их собрание, в каком прекрасном состоянии мебель, часы, картины. Но эти двое жили единой жизнью со своими бюро, бра, креслами-корытцами, стирая пыль, гладили невзначай, возможно, иногда разговаривали с ними на получеловеческом эсперанто. А у случайного — впрочем, всем нам теперь снова известно, что ничего случайного в мире нет, — гостя страсть к вещам была отчасти патологическая, именно страсть, собственническая, развратная, как ни странно. Кое-чему знал он цену истинную, но ему, в отличие от стоявших перед ним близнечных знатоков, можно было втюхать подделку. Главные слова его были «стоимость», «рыночная цена», «моё», «моя», любви в нем не было, глаза его оставались холодны, ни искры Божией, ни выражения радости, удивления или восторга: констатация.