Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На авансцене из названных мэтров был, пожалуй, лишь Мартынов (Заболоцкий пребывал в полутени, да и рано ушёл), и то за счёт того, что было написано давно, двадцатью-тридцатью годами раньше.
Ярослав Смеляков («Зима стояла в декабре...» (1967)):
И сквозь позёмку и метель,
как музыки начало,
вдали Мартынова свирель
возлюбленно звучала.
Сергею Маркову принёс известность роман «Юконский ворон», но изданные в те годы превосходные стихи прежней поры (великолепная книга «Топаз», 1966) волновали ещё и потому, что они свидетельствовали о том, какого поэта всё реже посещала муза поэзии: писал он прозу, беллетристику и нон-фикшн на темы истории, географии, этнологии, был путешественником-исследователем, новых стихов у Маркова было мало. Практически как поэт он сошёл со сцены — впрочем, на свет софитов он и не лез. Он многого добился в общественном плане: например, установки памятника Семёну Дежневу на мысе Дежнева или восстановления Триумфальной арки в Москве. О собственных триумфах не позаботился.
Мартынов и Марков были отмечены даром историзма, и Смеляков — особенно в последнее десятилетие своей жизни — сильно потянулся к истории. Были убедительные результаты.
Куда девалась та отвага,
Тот всероссийский политес,
Когда ты с тоненькою шпагой
На ядра вражеские лез?
В определённое время, на фоне дискуссии на тему «физики и лирики», Смеляков задел Слуцкого:
Я даже и не с тем поэтом,
хоть он достаточно умён,
что при посредстве Литгазеты
отправил лирику в загон.
Книга стихов Смелякова «Работа и любовь» (1932), переизданная с дополнением в 1963-м, отзывается в самом названии сборника Слуцкого «Работа» (1964). «Любовь» в поэзии Слуцкого действительно почти отсутствует. Но книгу он посвящает Татьяне Дашковской, своей Тане.
Слуцкий отправил сборник «Работа» людям, которых ценил. Корней Иванович Чуковский откликнулся письмом:
Дорогой Борис Абрамович,
спасибо за подарок. Ваши стихи, помимо тех качеств, которые были отмечены критикой, обладают ещё одним: они цитатны. В них такие концентраты смыслов, причём эти смыслы пережиты так свежо, неожиданно, ново, что стихи так и просятся в эпиграфы. Для моей книжки «Живой как жизнь» — для её нового издания, для той главы, где я хвалю варваризмы, невозможно не взять эпиграфом:
Я за варваризмы
И кланяюсь низко хорошему,
Что Западом в наши
Словесные нивы заброшено.
А для воспоминаний о Михаиле Зощенко, которые я закончил сейчас, — к той главе, где говорю о двадцатых годах:
В старинный, забытый и древний
Период двадцатых годов.
И в статью о Хлебникове:
А под нами тихо вращался
Не возглавленный им шар земной.
Новизна Ваших стихов не в эксцентризме, не в ошарашивании криками и судорогами, а в неожиданном подходе к вещам. Тысячи поэтов на всех языках прославляли День Победы, 9 Мая, но только у Вас это 9 Мая раскрывается через повествование о том, как один замполит батальона ест в ресторане салат — и у него на душе —
Ловко, ладно, удобно, здорово...
И это стихотворение — по своей «суггестивности»[76] — стоит всех дифирамбов 9 Мая.
Или Ваше стихотворение «Бог» — и тут же радом о «Хозяине».
И вот ещё цитата, стоящая множества стихов:
Но остаточные явления
Предыдущих длинных эпох
Затенили ему улыбку.
Спит он будто бы на войне.
Нервно спит, как будто ошибку
Совершить боится во сне.
(Квинтэссенция о человеке 60-х годов).
Из чего Вы видите, сколько радости доставил мне Ваш драгоценный подарок.
Есть только одно четверостишие, которого я не понял:
Из канцелярита —
Руды, осуждённой неправильно,
Немало нарыто,
Немало потом и наплавлено.
Значит ли это, что Вы за канцелярит?
Ну простите мне моё многословие.
Всего доброго.
Чуковский обошёлся без аналитического разбора «Работы», письмо есть письмо, а мы можем кое-что заметить, отловить переклички.
Раздел смеляковского сборника «Тридцатые годы» становится стихотворением Слуцкого. Прославленный «Винтик» Смелякова как минимум дважды обыгрывается Слуцким: «Не винтиками были мы», «Тридцатые годы» (с тем же мастерским воспроизведением смеляковского стиха). В «Претензии к Антокольскому» Слуцкий даже рифму берёт у Смелякова (посвящение Антокольскому) применительно к адресату: горечь — Григоръич. Потом он повторит эту рифму в стихах памяти Эренбурга. Да и сама рабочая тема, в начале шестидесятых захватившая Слуцкого, стала пространством этого достаточно очевидного соревнования, впрочем, как кажется, одностороннего: Смеляков почти никак не реагирует ни на вызов, ни на стих Слуцкого.
Впрочем, Константин Ваншенкин свидетельствует: «Не помню случая, чтобы Смеляков, или Луконин, или кто другой (а ведь были мастаки на это) отнеслись к нему несерьёзно, иронически, просто невнимательно. К нему, к его словам. Слушать его всегда было интересно. Это была яркая, заметная фигура. Плотный, усатый, с рыжизной в волосах». Смеляков ценил у Слуцкого «Лошадей в океане», «Физиков и лириков» и «ещё что-нибудь», видя их место в антологии советской поэзии.
Слуцкий знает цену Смелякову, прошедшему зону, плен и фронт, горемыке и подлинному поэту, — и выскажется напрямую:
Снова дикция — та, пропитая,
и чернильница — та, без чернил.
Снова зависть и стыд испытаю,
потому что не я сочинил.
Снова мне — с усмешкой, с насмешкой,
с издевательством, от души
скажут — что ж, догоняй, не мешкай,
хоть когда-нибудь так напиши.
В нашем цехе не учат даром!
И сегодня, как позавчера,
только мучат с пылом и с жаром
наши пьяные мастера.
Слуцкого услышал... Твардовский. Или совпало? Знаменитая «Берёза» Твардовского, та берёза, что стоит под кремлёвской стеной, прямо корреспондирует с «Берёзкой в Освенциме» Слуцкого (посвящено