Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот мои личные силы уже подходили к концу.
В начале сентября я стал причиной довольно неудобного, с точки зрения начальства, происшествия во время инспекции генерала Колпакова. В ожидании этого события мы много раз повторяли одни и те же проходы и атаки, многократно впадая в какое-то коллективное безумие, без которого ни одна уважающая себя армия не может функционировать. Лейтенанты орали, сержанты вопили, бедные солдатики бегали туда-сюда, карабкались, падали и вскакивали, отдавали честь, замирали, уставившись в какую-то невидимую точку справа или слева от себя, прямо перед собой, выполняли команду «на пле-чо!», клацали винтовкой, как кнутом, вскидывали ее и прицеливались, кнут щелкал снова — и все сначала. Генерала боялись так, что на время забыли даже о противнике.
И вот великий день настал. Выстроившаяся в каре 96-я дивизия с развевающимися на ветру знаменами четко, как один человек, откликалась на команды полковника — начальника лагеря. Застыв неподвижно, словно бетонная свая, стоял и я. Генерал обходил строй. И вдруг остановился, причем прямо передо мной. Он стал меня разглядывать с головы до пят, будто какое-нибудь экзотическое дерево, упавшее на плац прямо с небес, притом в солдатских штанах и гимнастерке. Окаменев от испуга, я старался смотреть сквозь него, чтобы не показать, как я его боюсь. А чтобы лучше скрыть замешательство, прибег к старому доброму приему: мысленно перенесся куда-нибудь подальше — вот я снова с Ингой в Берлине, с Шейной в Париже, с отцом и матерью в Белеве. И тут отец грустно спросил меня: «Это ты, сынок? Это и вправду ты?» — «Ну я, твой сын. Приглядись получше, может, узнаешь». — «А ты действительно остался моим сыном? Ты выглядишь по-другому. Говоришь, ешь, одеваешься, будто какой-нибудь Иван или Алексей. Не как настоящий еврей». — «Ну что ты, у меня даже тфилин с собой — в торбе на плече, хочешь, сейчас надену?» Он кивает. Я достаю вещмешок, дрожащими руками открываю его, роюсь среди странных вещей, что туда напиханы, ищу торбу для ритуальных свитков и не нахожу. Весь обливаюсь обжигающе холодным потом: куда же я дел свои филактерии? Мне так страшно и стыдно, что уже нет сил держать равновесие: я цепляюсь за отца и растягиваюсь у его ног… то есть падаю, вытянувшись по стойке смирно, как положено по уставу…
Очнулся я уже в госпитале. Какой-то усатый дядька с перекошенной от злости рожей орал у меня над ухом:
— И этот жалкий кретин, эта скотина вздумал сражаться с немцами?
Отвращение душило его, он хрипел, брызжа слюной:
— Куда ты затырил свою медкарту? Спрятал, сукин сын? Вздумал поиграть в героя? От тебя здесь один беспорядок, а тебе наплевать? Из-за тебя мы теряем драгоценное время, а тебе наплевать? Знаешь, как такие штучки теперь называются? Саботаж! А что за это полагается? Пуля!
Он хотел меня отправить куда-нибудь в тыл, в гражданский госпиталь, а потом послать «к домашнему очагу». Прямо так и сказал! Я с ним спорил, грозил покончить с собой:
— У меня нет очага, я не знаю, куда идти, у меня нет никого: я — поэт!
Звучит абсурдно, глупо, смешно, но именно последний аргумент убедил доктора Лебедева, еврея из Витебска, что меня не надо далеко отсылать. Он оставил меня под своим началом и даже объяснил почему:
— Знаешь, один парень, влюбленный в очень красивую девушку, стал ей писать по письму в день… Так вот, она вышла замуж за почтальона.
— Не вижу связи.
Он, похоже, рассердился:
— Не видишь? Ну так я тебе сейчас объясню. Дело в том… в том… А, черт, я рассказал не тот анекдот. — И он расхохотался: — Просто я таких повидал. Ты бы нашел способ вернуться и всем нам жизнь отравить! Нет, раз ты уже здесь, лучше оставить все, как было.
С его легкой руки я и стал санитаром, из тех, что бродят с носилками в поисках раненых.
— Будешь таскать других, пока самого не потащат, — пояснил Лебедев.
Одним словом, так началась и закончилась моя воинская эпопея.
Лебедев был воспитанным и мягким человеком. Когда он вспоминал Витебск, на его морщинистый лоб падала черная прядь, а губы нервически подергивались. Мы прекрасно понимали друг друга, хотя были совсем разными людьми. Он, например, пил, как лошадь, я же только делал вид, что пью. Я часто злился, а он лишь притворялся, что тоже рассержен. Он запрещал мне курить, а мне его махорка нравилась почти так же, как ему самому.
— Черт тебя возьми, — отечески укорял он меня. — Если б ты и так не был болен, тут уже наверняка бы заболел. А если б я не был уверен, что ты скоро сдохнешь, сам бы задушил вот этими руками!
— Как же так, товарищ врач? Вы что, мало больных угробили? Надо еще чуток?
Я знал, как его рассмешить, и он был очень мне благодарен за это. Вот мой вклад в дело войны: я смешил. А в те времена, осенью 1941 года, смех ценился, он тогда был редкостью.
Газеты об этом молчали или упоминали весьма невнятно, но наша армия, застигнутая врасплох немецким ударом, выглядела довольно жалко. Я-то знаю: сам там был. Оборону никто не подготовил, все действовали наобум, почти вслепую. Города и укрепрайоны сдавались без сопротивления: вражеские танки крошили все на своем пути, защитники гибли, как мухи, или сдавались всем скопом. От поступающих раненых и из планов эвакуации, над которыми корпели в наших штабах, медики знали, что происходит. После Киева, Одессы, Харькова подходил черед Москвы.
С каждым днем Лебедев становился все более хмурым. Он знал нечто такое, о чем я не догадывался. Я задавал ему вопросы, но он их жестко отметал. Когда я настаивал, он сердито отворачивался. И все же однажды, сидя в натопленном бараке с бутылкой водки на столе, он заставил меня поклясться, что сохраню все в тайне, и в общих чертах обрисовал положение евреев на захваченных немцами землях. По сообщениям партизан и агентов, заброшенных за линию фронта, можно было судить об их истреблении.
— Не понимаю, не понимаю, — озадаченно твердил он.
— Что тут непонятного, товарищ полковник? Немцы ненавидят евреев, русских и коммунистов. Они достаточно много об этом кричали. А теперь все эти люди в их власти. Вот они их и убивают, это в порядке вещей…
— Но все-таки, все-таки, — повторял Лебедев и пил.
— Вы их не знаете, а я знаю. Они — бесчеловечные варвары. Способные на все ужасное, что можно придумать.
— И все-таки, все-таки, — не унимался Лебедев, совсем меня не слушая.
Он прислушивался к другим голосам, тем, что звучали в его собственной душе.
— Я знаю всех в Витебске. Я там вырос. Я там лечил больных, всех, без различия веры или крови. Почему добрые жители Витебска позволили этим извергам убивать своих соседей-евреев? Они ведь могли их защитить. Спрятать. Но не сделали этого. Сорок лет коммунистического воспитания… Не понимаю, не понимаю.
Между нами была большая разница. Я знавал Берлин, а он считал, что ему все известно о Витебске. Витебск просто пожертвовал теми, кого Берлин приговорил к смерти.