Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И на кладбище.
Какая же гадость, эта война. Сколько трупов. Но прежде всего — какой хаос.
За одну ночь, разом, все перевернулось: целая страна уже не знает, куда податься. Полная неразбериха. Больше ничего не найдешь на прежнем месте. Весь государственный аппарат разлажен. Нет слов — только крики и приказы. Вчерашние союзники стали врагами, безжалостными, кровожадными, дикими. А прежние враги, капиталисты-империалисты-колониалисты, превратились в верных союзников, примерных друзей. Вместо того чтобы расширять наши границы, мы скукожились: непобедимая Красная армия все отступала. А человек… что такое человек? Он годится только на то, чтобы убивать и подыхать.
Не хочу вас разочаровывать, а потому не стоит ожидать от меня обычных военных рассказов о тех подвигах, на которые толкают бойца самоотверженность и смелость. Ничего подобного я не совершил, ни одной битвы не выиграл, не спас от уничтожения ни роты, ни взвода. Как и любой другой, я откликнулся на всеобщий призыв и записался добровольцем, как и всякий, я жаждал сражаться, но не более того.
Обманутая, неподготовленная, целиком замороченная страна пережила первый шок, и все бросились на помощь осажденному врагом отечеству. Торжественная, серьезная, исполненная братских чувств речь Сталина (в ней он назвал нас «братьями и сестрами») вызвала необыкновенный душевный подъем. А еврейское меньшинство воспрянуло всемеро сильнее прочих.
Никакая война в истории не вызывала у населения такого единодушного и страстного отклика. Готовые пожертвовать всем, все сделать ради победы над злейшими врагами нашего народа и всего человечества, мы наконец вполне почувствовали, что принадлежим этой стране. Ощутили общность судьбы: то, что испытывали другие, трогало нас за живое. Мы уже не были подданными или винтиками, находящимися в безраздельном распоряжении того или иного товарища или секретариата, но сородичами и братьями. По всем законам, политически, морально и вплоть до мелких повседневных деталей быта, мы были в одной лодке с остальными, питали одинаковую ненависть к солдатам, которые также ненавидели нас. Как и все, мы желали пойти на любые испытания, всем пожертвовать ради победы. Только я ничем не жертвовал: у меня ничего не было.
Как сейчас вижу эту сцену. Каждан, с зажатым в пальцах мундштуком, уже видит себя на передовой, он там — старшина, увлекающий взвод в атаку. Его аж трясет от возбуждения. Кто-то недоумевает:
— Но ведь ты никогда не служил в армии! Не держал в руках оружия!
— Ну и что? — раздраженно вопрошает он, негодуя, что какие-то досадные подробности помешают ему командовать атакой. — Разве смелость и патриотизм не в счет?
Самое забавное, что в тот момент мы все думали, как он. К черту логику, да здравствует вера!
Фелдринк, ероша заросли спутанных волос, декламировал стихи в духе библейских: там Гитлеру, подобно фараону, было предписано утонуть в пролитой им крови. Он уже видел себя выступающим с речью о военной еврейской поэзии или об еврейской поэзии военного времени.
Хмурый, весь подобранный, плотный Моравский пытается не терять головы:
— Мы, конечно, победим, однако…
Кто-то с вызовом перебивает:
— Однако — что?
— Пытаюсь представить, чего это будет нам стоить, — хмуро уточняет он.
Моравскому уже за пятьдесят, он опасается, что его признают негодным для военной службы. Тем хуже: придется утаить свой возраст. Еврейскому поэту вечно необходимо утаивать свой возраст, чтобы казаться моложе или старше.
На следующий день я узнал, что Каждана и Фелдринка взяли в авиационные войска, а Моравского — в пехоту. Что до меня, то после медицинского освидетельствования, впрочем довольно поверхностного, я был признан негодным. Я возмутился:
— Но я же не болен! Никогда в жизни не болел!
— Никогда? — удивился врач. — А когда было последнее обследование?
— Ой, и не вспомню.
— Так вот, теперь я его сделал, и результаты не блестящи. Говорю прямо, нам сейчас темнить не с руки.
— А что не в порядке?
— Сердце.
Я тоже «выкрутился»: сделал вид, что моя медицинская карточка потеряна, и, воспользовавшись ужасающей неразберихой на всех ступенях власти и жизнедеятельности во всех отделах любого наркомата, быстро сменил потертый штатский костюм на не менее поношенную армейскую гимнастерку.
Наконец — впервые с тех пор, как приехал в СССР, — я был счастлив. Ведь все может случиться в жизни поэта, и действительно случается всякое. Я с состраданием представлял себе своих парижских друзей, изнывающих под игом немецкой оккупации: им не выпало такой удачи, как мне.
Только не подумайте, гражданин следователь, что сын Гершона Коссовера, а тем более ученик реб Мендла-Молчальника внезапно преобразился в бесстрашного и неукротимого русского воина, в какого-нибудь казака на лихом коне. Несмотря на шинель и воинскую книжку, я не умножил число сражавшихся с моторизованными немецкими частями. Невзирая на опыт, приобретенный в интербригадах, я натыкался на непреодолимые препятствия. Я был полон решимости, делал искренние попытки, но не смог вписаться в жесткие условия армейской жизни. С моей неспортивностью все обошлось: от этого не умирают. С внезапными побудками и марш-бросками я тоже как-то справлялся. Правда, я кашлял, шла горлом кровь, меня мучили головная боль и бесконечные сердцебиения, однако я не жаловался. Солдат Пальтиель Гершонович Коссовер готовился к войне, не вызывая нареканий начальства.
А вот чего я не мог выносить — вы будете смеяться, — так это армейского жаргона. Я имею в виду не владение языком: с ним я уже достаточно хорошо освоился, чтобы говорить, как любой из моих товарищей. Но вот жаргон! Мне не удавалось к нему приспособиться. Слишком грубый и оскорбительный, слишком примитивный. Я бледнел от усталости, но одновременно краснел от стеснительности, как невинный ученик ешивы, в ярмарочный день невзначай очутившийся на площади среди пьяной швали.
В Испании все было не так. Конечно, и там солдаты не вели себя, как святоши, они сходили с ума от каждой юбки и ругались неистово, изобретая все новую похабщину, будто опасались, что старой им не хватит. Но там я, к счастью, не понимал их речей. Для того чтобы оценить всю их оригинальность, пришлось бы освоить начатки трех десятков древних и новых языков. А тут я все понимал. И помимо сознания и воли мало-помалу сам начал говорить так же, как соседи по казарме, то есть таким же образом, как любой солдат Красной армии.
Наша часть входила в состав 96-й пехотной дивизии, где можно было встретить представителей всех народов СССР: калмыков, узбеков, татар, грузин, украинцев. Их глаза видели и сибирские снега, и украинское солнце, помнили темные воды Волги и Днепра. Высшее командование держало нас в резерве для обороны Москвы, которая ожидалась зимой. Все отказывались в это поверить и, однако, верили. Захватчики продвигались все вперед и вперед, они казались непобедимыми, несокрушимыми, безжалостными, словно всадники Апокалипсиса. Наполеону это уже удалось. Но мы корсиканца вздули и собирались так же, если не еще жестче, поступить с берлинским маньяком. Пусть только попробует, мы ему башку открутим и проволочем по московскому снежку. Надо было проводить одно учение за другим, готовясь к тому решающему дню. Были ли мы действительно к нему готовы? Не думаю. У нас ничего не было, даже ружей. Но что до живой силы, тут наши резервы оставались неисчерпаемыми.