Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дер Нистер и его роман «Семья Машбер»… Мне хотелось получше узнать этого сдержанного и сурового человека, который распространял учение рабби Нахмана и был его ревностным духовным сыном. Где он сейчас, гражданин следователь? Может, в соседней камере? Скорее всего, его оставили в Москве. Как мне его не хватает. Вспоминаю его медленную походку, его хрупкую фигуру…
Среди еврейских писателей только один поэт, рыжий, нахрапистый карьерист, приводил меня в ярость. Стихи он подписывал как Арке Гелис. Разгуливал в сапогах, в очень теплой и дорогой зимней одежде. Всегда втирался в беседу, когда его никто не приглашал. К нему относились с недоверием: как только он появлялся, начинали говорить тише. Гранек подозревал, что он связан с органами. Я тоже так считаю. Во время войны он носил мундир вашего ведомства. И имел чин майора. А у вас так просто майором не становятся, гражданин следователь.
Этот Гелис имел счастливый и цветущий вид даже в мрачные дни. Чем более мы были подавлены, тем выше он задирал нос. И все призывал нас избавиться от застенчивости, пассивности, а значит, и от скептицизма, а значит…
— Наша политика справедлива и спасительна! — громовым голосом возглашал он, выпятив грудь. — А сверх того высокоморальна, ибо защищает интересы мирового рабочего класса. Ко всему прочему она отдаляет от нас призрак войны. Надо быть идиотом или реакционером, чтобы этого не признавать!
— А как быть с Гитлером? — однажды спросил я его, стараясь сдержать ярость и отвращение. — Что вы сделаете с его ненавистью к нашему народу? И как терпеть те муки, которые переносят коммунисты в его концентрационных лагерях?
Лицо Гелиса стало пунцовым. Он закричал:
— Как вы смеете! Вы приехали с Запада, чтобы нас поучать? Изгнанный, лишенный всего, вы постучались в нашу дверь, мы вас встретили как брата, и вместо благодарности вы саботируете нашу мирную политику? Вам что, нравится война? Гибель нашей молодежи? Без этого вы так и будете томиться неудовлетворенностью?
Все глаза одновременно опустились долу. Над нашей группкой нависла угрожающая тишина. «Я погиб, — видимо, думал каждый из нас. — Я только что подписал себе смертный приговор». Гранек, казалось, вот-вот упадет в обморок. В его глазах я прочитал упрек: «Я же тебя предупреждал, братец». Мне стало совестно и страшно: подставившись, я и его подвергаю опасности. Я уже хотел как-то исправить положение, но Менделевич, знаменитый драматический актер, избавил меня от этого унижения, встав на мою защиту. Его благородный бас загремел:
— Позвольте, товарищ Гелис, вам известно, что Пальтиель Коссовер своими глазами видел, что делают гитлеровцы? Вам известно, что он помогал тем, кого они преследовали? Вам известно, что он боролся с фашизмом в Германии, Франции и Испании? Вам известно, что он поставил на службу нашему народу (я имею в виду еврейский народ) свое перо, свою душу и даже жизнь, повторяю: даже жизнь?
— Но я же совсем не о том, — забормотал Гелис.
Он весь съежился. То уважение, какое Менделевич вызывал у всех еврейских писателей и ученых, его смутило и заставило отступить. Ведь у актера были связи в верхах. Из самого Кремля приходили на спектакли с его участием. А Менделевич, продолжая на него наступать, переспросил уже в полный голос:
— Так вы не о том? И все же считаете, что так должен вести себя коммунист? И ко всему прочему — еврейский поэт? Мы, евреи-коммунисты, привыкли интересоваться судьбой всех страждущих, уважать каждого, присоединившегося к нашей борьбе. Еврей, нечувствительный к страданиям других евреев, похож на коммуниста, равнодушного к страданиям пролетариата, запомните эти слова, молодой человек! — И, обернувшись ко мне, продолжил: — Пойдемте, Коссовер, выпьем по бокалу вина, и вы расскажете мне о том, чего некоторые недостойны слышать.
Мы вышли из секции еврейских писателей. На улице светило июньское солнце, яркое, серебристое, под его лучами забывались зимние холода и туманы. На душе и на сердце у меня стало спокойно, и я почти вприпрыжку шествовал за знаменитым актером. Поздравлял себя в душе за трепку Гелиса и не знал, как мне отблагодарить своего благодетеля: я был способен на все, только бы сделать ему приятное. Он привел меня к себе в квартиру на Октябрьской улице, усадил в своем кабинете, сплошь заставленном книгами, эскизами декораций, набросками сценических костюмов, стал расспрашивать о том, как я жил и работал, что написал… Я отвечал ему без опасений и колебаний. Редко кому я когда-либо был так благодарен…
Гранек потом признался, что был напуган: думал, что, невзирая на вмешательство Менделевича, моя дерзость дорого мне обойдется. Гелис не мог не доложить об инциденте вышестоящему начальству. А так как он оказался совершенно беспомощным после заступничества актера, то должен был в отместку приписать мне все политические прегрешения, за которые обычно арестовывают, хотя бы только для того, чтобы другим было неповадно. Если честно, я и сам готовился к чему-то подобному: по ночам уже прислушивался, не постучат ли в дверь. То, что на дворе стоял июнь, меня даже несколько успокаивало: эдак в тюрьме я бы не рисковал замерзнуть.
Но случилось чудо. Впрочем, предположение о чуде я с извинениями беру назад: просто началась война, пусть она и спасла меня от тюрьмы, но, кроме того, она стоила жизни двадцати миллионам мужчин, женщин и детей, а вдобавок, как стало теперь известно, привела к уничтожению шести миллионов моих единоверцев. Нет, это не чудо.
При всем том я встретил известие о начале военных действий с явным облегчением. И не я один. Слушая речь Молотова, я чувствовал мощное, совершенно неукротимое желание взреветь от радости: ура! Наконец мы дадим бой Гитлеру и его приспешникам! Теперь уже можно выпустить на волю свою слишком долго обуздываемую ненависть к ним ко всем.
Я выбежал из типографии и быстро зашагал в секцию. Задыхаясь, с горящими от возбуждения щеками я присоединился к коллегам, собравшимся в кружок, в центре которого стоял Менделевич. В этот час я хотел очутиться среди своих собратьев, поздравить их, плача от радости и от гордости, расцеловать, смеяться и петь с ними, выпить несколько рюмок вина, сознавая, что этот импровизированный праздник впервые объединит нас всех, хотя надолго останется и нашим последним торжеством. А будут ли другие? Увижу ли я еще когда-либо тех, кто оказался тогда в секции? Кто из нас выживет, кто падет в бою?
И вдруг посреди этого радостного сборища я внезапно застыл, горло у меня перехватило, на память пришли отец с матерью, сестры и их дети. Теперь между ними и мной пролегла кровавая фронтовая полоса, царство смерти, тысячерукой и тысячеглазой. Смерти, что не ведает поражений, даже временно не отступает, и уж точно не знает удержу.
В горле встал ком, я опустил стакан и закрыл глаза.
Вы меня обвиняли в трусости, гражданин следователь. «Евреи — трусы, — говорили вы, — они всегда устраивают так, чтобы другие сражались вместо них». Так вот, это и верно, и неверно. Неверно в том случае, когда касается евреев вообще, и верно, в частности, в моем случае.
Во время войны, гражданин следователь, во время нашей великой всенародной войны я видел столько смелых, решительных, отчаянных евреев, сколько никогда их не собиралось вместе на протяжении нашей многовековой истории. Так, я помню доктора Лебедева, под вражеским огнем перевязывавшего раны бойцов, стоя на коленях, иногда даже на одном колене (столько лежало моливших о помощи солдат, что второе колено некуда было поставить). Я знал лейтенанта Гроссмана, в одиночку уничтожившего одиннадцать танков. А еще одного мужчину… Мужчину? Скорее подростка, почти ребенка, который легко пробирался через ограждения из колючей поволоки, бросал гранаты под гусеницы танков и бронемашин, а потом дожидался, не двигаясь с места, пока они не взлетят на воздух. Они сражались смело, героически, не нанося урона ни русской, ни еврейской чести, вы уж мне поверьте. Говорю это не ради бахвальства, но, напротив, чтобы показать, что я сам — отнюдь не герой. Мою войну я вел не на фронте, как они, а в госпитале.