Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Простой боров на нее и смотреть не захочет, — разливается Райс. — Надо бы взять с них два шиллинга шесть пенсов, Мо.
— Заплати им поскорее, отец, — говорю я.
— Так-то лучше, — говорит Мо, поплевывая на серебряную монету, и оба они со смехом поворачиваются к дому.
— Не доверяю я им, — говорит отец. — Что-то они затевают, не будь я Хайвел Мортимер.
Мы стояли рядом с Дай и смотрели, как они идут к дому, подталкивая друг друга локтями и хихикая, словно девчонки в воскресной школе, что вовсе не к лицу взрослым боксерам. У дверей хлева Райс повернулся, приставил руки ко рту, и крикнул:
— В контракте насчет зрителей ничего не говорилось. Так вот, Хайвел, твои старые друзья не поленились прийти сюда из Гарндируса поглядеть на случку, и ты встреть их как подобает. — И он стал орать и гикать во всю глотку.
Тут они все высыпали наружу — Оуэн и Грифф Хоуэллсы, Афель Хьюз, Йоло Милк, Тум-а-Беддо, Уилл Бланавон и еще с полдюжины других, — да как примутся трубить в охотничьи рога и трубы и бить в барабаны: любой хряк взбесится. Дай насторожила ухо, поглядела на них и пустилась бежать, волоча за собой веревку. Она мчалась вокруг навозной кучи, как борзая, а я проклинал всех ее предков и швырял в нее навозом, стараясь отогнать к изгороди.
— Берегись! — завопил отец, но я и без его предупреждения уже перемахнул через забор. Это из хлева, храпя от ярости, вырвался хряк Дженкинсов: восемь пудов, не меньше, седая щетина вздыбилась, клыки торчат — ну прямо что твой носорог. Крошка Дай встала как вкопанная, поглядела, взвизгнула и подскочила на целый фут.
— Господи! — сказал отец.
Дай бегала вокруг кучи как сумасшедшая, хряк мчался за ней по пятам, а подлецы из Гарндируса просто выли от восторга. Потом она нырнула прямо в навоз, выскочила вся черная и рванулась дальше, а хряк кинулся ей наперерез, и визг стоял такой, что, наверное, в Нанти слышно было. Уилл Бланавон, держась за живот, катался по земле от хохота, Большой Райс повис на изгороди и грохотал, размахивая ручищами, а остальные верещали, как женщины. Мо, привалившись спиной к воротам — у него даже колени подгибались от смеха, — сквозь слезы подбадривал своего хряка, когда хватало дыхания. Бедняжка Дай начинала уставать, но я не осмеливался прийти ей на помощь. Хряк совсем взбесился, глазки на щетинистом рыле горели красным огнем, и он уже почти настиг Дай, когда она, взвизгнув в последний раз, взлетела на кучу и замерла там, дрожа всем телом. Тут, на куче, он ее и покрыл. Я не мог больше выдержать и заслонил глаза рукой. А когда посмотрел снова, то уже не увидел Дай, только спина хряка показывала, куда она делась. Но Мо и этого было мало: он выстроил своих трубачей, и чуть хвост хряка поднимался, они начинали трубить все вместе, а когда он опускался, раздавалась барабанная дробь.
— Кто-то заплатит за это, — сказал отец.
— А как же, — всхлипнул Мо, которого всего корчило. — Два шиллинга, по-моему. — И он стал кататься по земле.
Когда хряк берется за дело, он времени много не тратит. Через полминуты он уже, похрюкивая, бродил по двору, кроткий, как весенний ягненок, но Дай все не показывалась, и нам с отцом пришлось влезть по колено в навоз и разгребать его руками, прежде чем она объявилась. Мыли мы ее не меньше часа, и все еще возились у колодца, когда буяны из Гарндируса отправились восвояси, горланя песни и трубя в свои рога.
— Считай за ними должок, — сурово сказал отец.
— Даже два, — ответил я, — если свинья не опоросится.
Тут он усмехнулся и принялся хохотать — а хохот моего отца заглушил бы даже хор басов в итальянской опере. Так и стояли мы с ним вдвоем посреди скотного двора Шант-а-Брайна, напротив сарая, где мы с Мари прятались от дождя. Мне никогда не забыть, как мы тогда хохотали, а Дай мигала и хрюкала, удивляясь человеческой глупости.
Вид у нее был очень веселый и довольный — и не без причины.
Через несколько месяцев мать при свете лампы помогала ей опороситься — их было двенадцать штук, по два за каждую неделю стачки, говорили в Нанти.
В апреле мы с Мари поженились.
В этот день я проснулся рано, подошел к окну и стал смотреть поверх ясеней, как вдали, где горы сливаются с небом, вереск меняет цвет, пока утро разгорается все ярче. С завода возвращалась ночная смена, крича, переругиваясь и совсем заглушая шум в соседней спальне, где Морфид и мать, клохча, как наседки, подшивали на Мари белое платье. Последние недели все в доме вверх дном шло из-за этого платья, сшитого на занятые деньги: за материей специально ездили в Абергавенни, а разных оборочек, кружев и разноцветных лент не сосчитать! Подшей вот тут, выпусти вон там, пониже, пониже, до лодыжек, подними-ка до колен, да не мети им пол, ради всего святого, ведь за ярд по семь пенсов плачено. Да будет благословен брак, думал я, и все оборки, кружева, булавки и примерки! Да будет благословенно все, что говорится в Писании о единой плоти и едином духе! Снова и снова вспоминаю я Мари, какой была она, когда я нечаянно открыл дверь в их спальню. До чего же красивой казалась она в белой нижней юбке, с голыми плечами, с высоко поднятыми тонкими руками, чтобы удобнее было снимать мерку. Да будут благословенны любовь и желание! Гора велика, и там много укромных уголков, но куда лучше обнимать свою милую в теплом приюте четырех стен, скрытом от любопытных глаз. Джетро продолжал храпеть, и я первым сбежал по лестнице и заплескался в кадушке на крыльце. На каждом листочке еще сверкала роса, когда я облился ледяной водой и растерся полотенцем так, что жарко стало.
— Живей-живей, — сказал отец, сходя по лестнице. — Мать велела, чтобы к восьми часам нашего духа здесь не было.
— Что там у вас еще? — кричит тут мать сверху. — Вам уже пора быть у Шант-а-Брайна, а вы копаетесь, как на похоронах. Пошевеливайтесь!
— Что за спешка? — спрашиваю я. — Венчание только в два часа. Пойти мне, что ли, на гору выспаться?
— Убирайся ко всем чертям, — вопит Морфид, перевешиваясь из окна, — а то дождешься, что я спущусь и надаю тебе пинков!
Но когда мы с отцом пошли к воротам, из окна нам вслед полетели напутствия и пожелания. Соседки судачили у дверей о невесте и выкрикивали поздравления, когда мы проходили мимо. Каким франтом чувствовал я себя в то утро, шагая по Рыночной улице: черный праздничный костюм, вычищенный и выглаженный, башмаки — хоть смотрись в них, а накрахмаленный воротничок тисками сжимает горло. Отец, как всегда, был одет щеголевато и по-прежнему выглядел стройным, несмотря на уже отяжелевший живот. Воротничок у него был белее снега, а под квадратным подбородком гордо топорщился черный атласный бант. Вот только его глаза… Слепящее пламя печи сделало свое дело: они были налиты кровью и совсем неподвижны, словно жизнь покидала их. Отец знал, и мы все знали, что ждет его впереди: ведь из десяти плавильщиков девять теряют зрение, — но мы никогда не говорили об этом. Плечо к плечу мы поднимались с ним в гору — вон перевал, а за ним ферма Шант-а-Брайна, где мы возьмем коляску, и вот уже перед нами ярко зеленеет папоротник долины.