Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В машине идет своя борьба. Идут переговоры, устанавливаются перемирия, вновь открываются военные действия.
Машина всё никак не может тронуться с места.
Наконец, задняя дверца отворяется, и оттуда наполовину высовывается пани Агата: бывшая горничная, ныне совладелица гостиницы в далёком Гродно. От борьбы и волнений ее красно-рыжий парик съехал на бок. Однако лицо спокойно, даже бесстрастно. Только морщинки у переносицы чуть подрагивают.
– Михаил Акимович! – звонко и весело кричит пани Агата. – Я весной, весной прибуду. Ждите же! – И уже капризней добавляет: – Родственники – родственниками, а я должна позаботиться о своем замке. У меня ведь под Гродно не гостиница, можно сказать, – целый замок!..
От вранья пани Агата молодеет и хорошеет. Машина резко берет с места. Задняя дверца словно бы сама собой захлопывается.
Вечереющий лес, туман. Поверх тумана, посвечивают Оптинские кресты, этой самой полосой тумана – скрывшим и церкви и другие строения – словно бы отделённые от земли.
Кажется даже, что туман и темень скоро проглотят всё: задние красные огоньки машин, крестики в небесах, кресты вдоль дорог, капризную старушенцию из-под Гродно, которую здесь, скорей всего, больше никто никогда не увидит, но которую едва ли скоро забудут: странная фамилия, претензия быть похороненной близ рая (рядом со спрятанной близ скитских ворот белой лентой, на которой дедком-профессором вкривь и вкось выведено: «Там, за стеной, – рай!»)
– Да, рай, – шепчет профессор, – хоть умрём, а эту ленту вывесим. Он там! За стеной! Рай, рай…
Тут дедок-профессор начинает впадать в тревожную дрёму и уже не видит того, как задним ходом возвращается серебристая иномарка, как, не доехав метров тридцати до автокруга, выталкивает из себя пани Агату, как та, мелко семеня ногами, бежит и что-то ему кричит.
– Дайте мне рай, – шепчет сквозь дрёму дедок-профессор. – Дайте же!
И рай, наконец, спускается к нему: дедок надолго теряет сознание.
1
Мой дядя был похож на Солженицына. Правда, не внешне, а, как говорили те, кто хотел к дяде подольститься, – внутренне.
Дядя, конечно, ничего и никогда не писал. Зато много – и всё о лагерях – говорил.
Ну а кроме того, дядя мой был человек естественный. И душа у него тоже была природно-физическая и научно-естественная. Но при этом слишком легкая, маловесная, что ли, малозлобная. Наверное, поэтому кое-кому дядина душа казалась, попросту, слабой.
Может, как раз из-за своего слабодушия дядя, получив письмо из очередного комитета или фонда, бледно ругнувшись, сказал мне:
– Выдают по триста марок. Это для начала. Потом дадут больше. Возьмешь всё себе! Я на эти деньги – кладу с прибором. Меня девки не за деньги любят! Заполняй бумажки и катись!
Хорошо зная, что марок мне не видать как собственных ушей, что эти крупно хрустящие синенькие и желтенькие бумажки выдают только лично бывшим узникам немецких концлагерей и лагерей смерти, я хотел было приглашение спустить в унитаз, как вдруг смекнул: не лучше ли, если марки все же получит дядя, чем истратят их на видеопорнушку нагло (как бандюки) обритые чинодралы из родного ведомства раздач и награждений?
Заполнив две-три бумажки, я стал лихорадочно собирать дядю, стал тянуть и направлять его слабо ориентирующееся в пространстве тело в какую-то неблизкую контору, где вручение твердой валюты и должно было произойти.
До станции метро «Профсоюзная» доползли мы без приключений. Однако, выйдя из метро, дядя Шур, этот бывший малолетний узник, а ныне проказливый и до черноты закоптивший свое любопытное личико старикан, стал почему-то задыхаться.
Жара в тот день и впрямь стояла немаленькая. Да и как было ей не стоять? Распнуло над Москвой латаную цыганскую палатку долгожеланное лето! А что летом в Москве бывает жарко, этого дядя забыть, конечно, еще не мог. Но не задыхался же он дома. А тут чего ж?
Поэтому было ясно, что садясь на парапет и шепча синенькими губами: «Купи боржома и лей, лей мне на голову! И чтоб дым пошел, дым!» – дядя, по обыкновению своему, придается клоунизму, или, проще говоря, паясничает. Конечно, боржом на его частью седую, а частью русо-пепельную голову я лить не стал. А с досадой ухватив дядю под руку, поволок его смелей вперед, за дойчмарками!
Вот тут-то Шур Иваныч и провалился далеко, провалился глубоко. «Глубже, – как он потом хвастливо и с причмоком определял, – чем в какую-нибудь полячку!» Провалился и стал нести свою обычную околесицу о далекой, никому не нужной, плотно закрытой другими событиями войне и о все тех же полячках.
Полячки! Они не давали дяде покоя ни днем, ни ночью. С той самой поры, когда он их впервые – в 1943 году – увидел. Ну а второй барьер, который не позволял дядиной легкой и слабой душе взмыть вверх, оторваться навсегда от нас грешных, был год 1941-й. А именно – сентябрьский его отрезок. И конкретно – 13-е число.
Вместе с дядей спотыкался всю дорогу об этот барьер, об этот пенек и я. Спотыкался, потому что была здесь маленькая странность: Германию дядя Шур, несмотря ни на что, страстно, или, как говаривали раньше, «пламенно», любил. Однако без сильной дрожи (возможно, как раз дрожи лихорадочно-любовной!) рассказывать о некоторых ее представителях не мог.
Слушая дядину трепотню, я некстати вспомнил фондовскую бумажку, которую заполнял недавно. В бумажке этой, в пункте 2, заботливые наши чинуши строго и нелицеприятно спрашивали: откуда и почему Вы были вывезены?
Блин! Почему? Ну, наверное, маму-папу не слушал, мало каши ел!
2
Осень сладкая, осень, влекущая своим наивным удивленьем перед грубо расстебнувшей и гимнастерку, и штаны войной, разгоралась.
Тринадцатого сентября, поддерживаемые с флангов румынами, немецкие части заняли дядино безраздельное, никогда и никем не оспаривавшееся владенье – южно-днепровский городок Голую Пристань. А уже сентября 16-го всех молодых людей в возрасте от двенадцати до семнадцати лет (старше не отыскалось) стали сгонять к местному курорту. Сгоняли их, конечно же, для того, чтобы прилучить к цивилизации, к порядку и оторвать от рабской праздности.
Однако именно 16 сентября мой будущий дядя был, как нарочно, очень и очень занят. Километрах в трех от все того же курорта, близ смачно булькающего лечебной рапой озера, в сухо-прозрачном акациевом лесочке он драл (изымал) последние в текущем календарном году птичьи яйца, яйца сорокопута-жулана.
О, что за птица был этот сорокопут! Серо-голубой, с рыже-бурой шейкой, с черной полосочкой спины.
Резвый, ушло-шустрый, проказливый и чадолюбивый, как впоследствии и сам дядя Шур. Здесь же неподалеку обреталась и сорокопутиха. Она бегала по стволу акации вверх-вниз, отводя коричневого человечка от гнезда. Но отводить дядю от гнезда был, конечно, напрасный труд и жалкая замудиловка. Ведь, кроме жгучего удовольствия от самого яйцедрания, дядя рассчитывал выменять на крохотные яйца у учителя биологии кусман сала: еду с собой немцы привезти забыли.