Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А дальше с интонацией ребенка, рассказывающего страшное, он начинает:
Вот это неожиданное видение непонятного существа среди кабака, то, что потом и в пьесе «Незнакомка» сделано замечательно: звезда упала – девушка явилась, – и есть детский способ магического преображения реальности.
Другая удивительная блоковская особенность – абсолютная простота и детская прямота, с которыми он пишет, это блоковский дар называть вещи своими именами. Блок – поэт предельно прямого высказывания.
Можно сколько угодно говорить о символизме Блока, о сложности его мироощущения, но ведь по большему счету сложности никакой нет. Есть сложность нашей жизни, нашего «я», нашей огромной памяти, которую мы подставляем в намеченные Блоком рамки, помещаем в намеченные им координаты. И вот это, может быть, и есть самое драгоценное – то, что мы в рамочные конструкции Жуковского, Окуджавы, Блока можем поместить себя. Всякий разговор о Блоке – это в конечном итоге разговор о себе. Кто-нибудь другой, говоря о Блоке, увидел бы в нем мужскую страстность, увидел бы пафос разрушения, издевательства, вспомнил бы его «Вольные мысли» (1907) или «Ямбы» (1907–1914). Но я, со своим опытом, вижу вечного сентиментального ребенка, который сказал:
Я представляю себе – опять-таки с невероятной ясностью – пьяного Леонида Андреева, не могущего больше идти, падающего в снег и из этого сугроба читающего вслух «Всё потеряно, всё выпито! / Довольно – больше не могу…» (свидетельство Чуковского). Потому что Блок никогда о себе, Блок всегда обо всех. Блок – это гибельная музыка, это соблазнительная музыка, страшный, мучительный соблазн, и эта великолепная, увлекательная, соблазняющая музыкальность уводит всегда и только к катастрофе. Блок с его взглядами, с его социальной программой, с его положением поэта и с его представлением о профетической сущности поэта – пророк гибели. Блок не предвидит ни избавления, ни светлого финала.
Самым страшным открытием Блока, самым страшным его прозрением, которое он не успел даже художественно оформить, была догадка, что в каждой революции, в каждой бездне, к которой он звал, которую любил, первым погибает то, ради чего только и стоило жить. Блок не успел об этом написать, но задумал в 1919 году пару к «Двенадцати» – поэму «Русский бред», где замечательное сказано:
Блок не может чтить память этого трупа, он ненавидит святую Русь – кондовую, избяную, толстозадую. Но он понимает, что вместе с этой Русью погибло то единственное, что позволяло ему дышать, а всё кондовое, избяное, толстозадое сохранилось в полной неизменности. Революция, которую звал Блок, которую звали символисты, которую предчувствовало его поколение, спокойно сожрала это поколение и пошла себе дальше. Единственное, что стоило сохранить в этом теле, – душа – погибла первой. Это открытие Блока и надломило. Никакой мистики в его смерти нет. Не будем повторять точных, но вместе с тем очень мифологизированных слов Евгения Замятина, что Блок умер от смерти. Не будем повторять слов и самого Блока, что поэта убивает отсутствие воздуха. В данном случае поэта убил конкретный ревмокардит, который трудно распознавался, не лечился и до сих пор почти не лечится. Всю жизнь Блок страдал от ангины, ничего не замечал, ангина давала осложнение на сердце, потом случилось воспаление сердечного клапана, оно и унесло его за полгода. Но что ускорило его гибель – это, безусловно, трехлетняя тяжелая депрессия, нежелание жить, то самое пресловутое отсутствие воздуха. А нежелание жить проистекало от самой простой причины: он понял, что в буре, к которой он призывал, первым погибнет он сам и то, ради чего он жил, а значит, никакого смысла в этой буре нет. А ведь для Блока в его христологии, в его понимании Христа это должна быть спасительная буря, которая уничтожит всю эту мерзость, всю эту дрянь, всё это буржуйство разнообразное, всю эту империю. Потому в поэме «Двенадцать» Христос и является к разбойникам. Христос пришел не к добродетельным буржуа, Христос пришел не к приличным женщинам – он явился к блуднице и убийце. И вот блудница и убийца идут и несут красное знамя, правда, блудница – в виде призрака, потому что Катьку убили первой. «Двенадцать» – это поэма о смерти женщины, причем женщины, которая для Блока идеал абсолютный, а значит, это приговор самому себе. Музыка музыкой, и без предчувствия гибели и бури этой музыки революции не было бы, но ведет она, как дудочка цветаевского Крысолова, в очень опасную, сторону и лучше бы в эту сторону не ходить. Вот об этом Блок и успел предупредить: его двенадцать, как брейгелевские слепцы, дружно направляются в бездну.
Валентин Катаев в свое время сказал, что лучшие во всей мировой поэзии строки – это двенадцатая глава «Двенадцати». Святополк-Мирский, один из умнейших русских критиков, говорил, что, если бы ему предложили оставить для вечности на выбор всю русскую литературу последних двух веков и «Двенадцать», он бы очень и очень подумал. То есть по весомости своей «Двенадцать» – и главное предупреждение в русской литературе, и, безусловно, ее итог. Последние строки «Двенадцати» – не просто лучшее, что написал Блок (после этого он имел полное право написать «Сегодня я – гений»), не просто самое магическое, что есть в русской литературе, – но и самое пророческое.