Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этой комнате навечно поселилось солнце. Впрочем, свет здесь излучает человек. Его мысль, его страсть, его гений. Сарьяновское солнце неповторимо, но изобразить свет солнца, думается, все-таки легче, чем свет человеческой души. Человек изменчив и сложен, как ничто в природе.
...Художник выходит в небольшой сад возле дома. Выхожу за ним и я. Все вокруг — и окрестные горы, и деревья, и глубокое небо — светится теми же красками, что на полотнах, только что виденных, — сильными, страстными, звучными, без компромиссных полутонов. Час назад я не замечал этой силы красок. А теперь чудится, будто природа засверкала палитрой Сарьяна. Да, теперь все видится глазами Сарьяна.
В саду, огибая стволы деревьев, бежит ручеек. Художник берет лопату и прорывает канавку к дереву, что осталось без влаги...
3
Не помню сейчас, какое уж дело привело меня тогда к Сарьяну, помню только, что тайной моей целью было вызвать его на разговор об искусстве. Со мной был фотокорреспондент Михаил Трахман, давно мечтавший побывать у художника. Я представил его Мартиросу Сергеевичу. Гость быстро отошел в сторону, навел на художника объектив и стал «щелкать» — аппарат был наготове.
Сарьян с любопытством посматривает на гостя.
— Мартирос Сергеевич, вы на меня не обращайте внимания. Меня здесь нет, — говорит фотокорреспондент.
— Ну, и вы на меня не обращайте внимания. Меня здесь тоже нет, — полушутя-полусерьезно отвечает художник.
Я рассматриваю в это время картины, висящие на стенах гостиной. Уже в который раз рассматриваю! Всякий раз краски говорят со мной по-новому, не так, как прежде. Нет, зеленый цвет остается зеленым, а синий — синим. Не цвет меняется, а жизнь цвета. Поистине тайна цвета — это тайна души художника.
— Ну что вы все смотрите, смотрите... Не надоело? — прервал меня Мартирос Сергеевич. — Вы, кажется, хотели что-то спросить у меня. Забыли? Спросите, пожалуйста. А то и я забуду, что вы пришли.
Я смутился и пошел за художником по крутой лестнице, ведущей в мастерскую. Сарьян, чуть касаясь рукой перил, бодро поднимался вверх. Но гость опередил его. И опять стал «щелкать».
— Что вы меня сверху снимаете? Я и так не высок ростом, а на снимке получусь совсем коротышкой.
Поднявшись, добавил:
— Сверху все кажется маленьким. Снизу — большим. Лучше смотреть прямо. На себя и на других.
Вошли в мастерскую. Сарьян взял со стула синий выцветший халат и по обыкновению надел его, хотя работать не собирался.
— Так я больше похож на художника. Теперь снимайте сколько вам угодно.
Потом подошел к столику, где рядом с полевыми цветами стояли в банках кисти. Взял одну и ласково погладил ее пальцами.
— Любите? — спросил я.
— Кисть — это смычок. Коснешься холста — зазвучат краски, как скрипка. Вы слышите краски? — И, не дожидаясь моего ответа, продолжал: — Краски должны петь, а зритель должен слышать музыку картины. Музыка может быть разной — нежной или суровой, тихой или громкой. Но молчать картина не должна. И кричать не должна. Кричат только бескрылые натуралисты, стараясь заглушить чужое творчество. А молчат эпигоны, потому что сказать своего не могут. Им нечего сказать... Впрочем, натуралист тоже эпигон. Он повторяет, а не создает.
Художник положил кисть на место. Взял другую. И опять нежно провел по щетинке пальцами.
Я почувствовал, что Мартирос Сергеевич расположен к разговору, и спросил:
— Где заметнее фальшь — в музыке или живописи?
— Фальшь не скроешь ни в живописи, ни в музыке. Конечно, от тех, кто обладает хорошим слухом и хорошим зрением. А чтобы не сфальшивить, нужна искренность. Ключ к познанию мира — мировоззрение художника, его гуманистическое восприятие жизни; оно, будучи искренней потребностью души, помогает выразить время. А это высшее призвание истинного творца.
Мартирос Сергеевич в тот день говорил охотно и увлеченно: о взаимосоотнесенности и взаимосоотносимости науки и искусства (искусство помогает науке совершать великие открытия, а наука помогает человечеству созидать мир, рожденный в лучших мечтах искусства), о преемственности в искусстве и о его будущем...
За широким окном, выходящим в сад, постепенно тускнело, исчезало солнце. Темнота заволакивала небо. Художник зажег настольную лампу. Гость перестал наконец «щелкать». Мы собрались уходить.
Прощаясь, Мартирос Сергеевич спросил Трахмана:
— Сколько же вы сегодня Сарьянов сделали? Тридцать, пятьдесят?
— Не считал, Мартирос Сергеевич, — ответил фотокорреспондент, но если хоть пять хороших кадров получится, буду считать, что мне повезло.
— Получится, получится. Теперь часто фотографы становятся художниками. Это хорошо. Но вот когда художники фотографами... — не договорив, Сарьян махнул рукой.
4
Трудно привыкнуть к тому, что в этом городе жгучего солнца, долгой и мягкой золотой осени вдруг нежданно-негаданно где-то в середине календарной зимы выпадет обильный снег и наступят холода. А еще удивительнее, когда в этакую белую стужу созревают напоенные солнцем арбузы и тыквы, виноград, персики и айва.
Такое привелось мне повидать в самом начале 1964 года в доме Сарьяна в Ереване. Стряхнув с обуви липкий снег, я поднялся по узкой деревянной лесенке в комнату с высоким потолком.
И зимы как не бывало — все светилось, играло, словно в солнечных лучах. Ярче всего горели в круглой корзине огромные красно-желтые, зеленые и синие плоды. Старый мастер создавал их с увлечением, с удовольствием почти гурманским.
Художник встал, посмотрел на свое полотно. Потом подошел к заиндевевшему окну, подержал теплую руку на тонкой ледяной корочке — сад открылся сквозь маленькое отверстие; сад, лежащий в тишине белых сугробов. А в комнате — неистовая летняя жизнь...
Я спросил художника, почему это зимой ему захотелось нарисовать плоды.
— Вам нравится? — ответил он вопросом на вопрос.
— Очень!
— Вот и хорошо. Весь год, значит, будут у нас красивые плоды.
Помолчав, добавил:
— Красота всегда нужна людям.
— Сколько времени ушло у вас на этот натюрморт?
— Как вам сказать — и мало и много: три часа и еще... восемьдесят три года, — ответил художник.