Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты так тогда была бедна.
О эта чара сокровенная
Сухого, терпкого вина!
О эти вольные застолия!
(Они почти уже история.)
Давид Самойлов
В полуподвале возле Пушкинской
(Владельцу – двадцать пять годов),
Как на вокзале и в закусочной,
Бывали люди всех родов.
Так через много лет в своей шуточной поэме вспомнит Давид Самойлов наши едва ли не ежедневные встречи у Юры Тимофеева в начале пятидесятых годов.
Самойлова привел в нашу компанию на Сытинском Борис Слуцкий. С Борисом его связывала давняя довоенная дружба, зародившаяся еще в период знаменитых семинаров Ильи Сельвинского, и, конечно, память о погибших товарищах, с которыми когда-то начинали свою поэтическую жизнь.
“Тимофеев умел нравиться, – пишет Самойлов в своих воспоминаниях. – Понравились и его гости: молодые литераторы, актеры, актрисы…” И еще о самом Тимофееве: “Юрий Павлович Тимофеев был ярким, одаренным, красноречивым человеком лет двадцати пяти, вдохновенно влюбленным в искусство и не умеющим жить в одиночестве. Он был весьма начитан, разносторонне эрудирован, хотя, кажется, не получил систематического образования. Таких, как он, называют «богатая натура». У него был талант собирать вокруг себя таланты, вдохновлять их, служить катализатором творчества, первым ценителем и пропагандистом. Он умел на лету схватить зачаток творческого замысла, увлечься им и увлечь самого художника. Такие, как он, умеют создавать среду, где формируется искусство… Он был человеком дягилевского типа и в иных условиях мог бы осуществиться с большим размахом”.
В подтверждение этих слов надо сказать, что я знаю многих писателей, поэтов и драматургов, делавших первые свои шаги не без дружеского участия Юры Тимофеева. Назову хотя бы Генриха Сапгира, в котором он открыл незаурядного детского поэта. Сам Сапгир рассказывал, что вовсе не собирался писать для детей. Но с подачи Тимофеева стал автором многих отличных детских стихов.
Именно он, Тимофеев, свел меня с Авениром Заком, работавшим тогда на телевидении, с которым мы тут же, на квартире Юры, удалившись в другую комнату, начали сочинять свою первую пьесу. И здесь же, у Тимофеева, в мае пятьдесят первого года отпраздновали ее премьеру.
Самойлов сразу стал непременным и одним из самых активных и ярких участников тимофеевских сборищ – “присекаков”. Откуда пошло это слово, толком никто из нас не знает. Кажется, Михаил Львовский его придумал. По-видимому, от слова “присесть”. Может быть. Во всяком случае, оно понравилось и прижилось.
Среди зрителей, переполнивших клуб на премьере “Города на заре” в феврале 1941 года, была вся плеяда молодых поэтов, ставших горячими поклонниками нашей студии, – Павел Коган и Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий и Борис Смоленский, Евгений Агранович, Николай Майоров и Давид Самойлов, тогда еще Кауфман.
Как я уже говорил, привел их к нам Михаил Львовский, поэт и наш студиец, в морозные дни сорокового года, года финской войны. В промерзлом гимнастическом зале школы на улице Герцена они читали свои стихи с деревянного помоста, на котором мы репетировали.
Они были молоды, как и мы. Полны задора и веры в будущее своей страны, в прекрасное будущее “земшара”. Но знали – впереди война.
Уже опять к границам сизым
Составы тайные идут,
И коммунизм опять так близок —
Как в девятнадцатом году! —
восклицал Михаил Кульчицкий.
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков, —
предсказывал Павел Коган.
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете как миф
О людях, что ушли не долюбив,
Не докурив последней папиросы, —
пророчествовал Николай Майоров.
И вдруг среди этих пророчеств зазвучала совсем другая нота:
Плотники о плаху притупили топоры.
Им не вешать, им не плакать – сколотили наскоро.
Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры.
Толки шли в трактире “Перстень короля Гренадского”.
Это – Давид Самойлов.
Я помню его, тогдашнего, молодого, задиристого. Запомнился голос, звонкий, мальчишеский, чуть надтреснутый. “Плотники” врезались в память.
Семнадцатилетний поэт пишет не о будущих боях, не о гибели на речке Шпрее, не о том, что было главной темой тогдашних мальчиков, мечтавших, как Михаил Кульчицкий, о том, что “только советская нация будет и только советской расы люди”, – нет, он пишет о палаче.
Шел палач, закрытый маской, – чтоб не устыдиться,
Чтобы не испачкаться – в кожаных перчатках…
Тогда я об этом не задумывался. Не приходили такие мысли в голову. Стихи эти вошли в сознание как нужные, важные, просто как прекрасные стихи, так же, как его “Охота на мамонта”.
И вдруг закричал
последний мамонт,
Завыл,
одинокий на всей земле.
Последним криком своим и самым угрюмым и долгим
кричал зверь.
Последний мамонт… последние мамонты…
И вот через восемь лет, целую вечность военных и послевоенных лет, я снова встретился с ним у Тимофеева, “в полуподвале возле Пушкинской”.
Дом в Сытинском переулке, дом, которого давно уже нет. Снесен. На том месте, где он стоял, разбит сквер. В этом доме, в небольшой квартире на первом этаже, жил Юра, Юрий Павлович Тимофеев. Вспоминая те годы нашей жизни, не рассказать об этом человеке просто невозможно.
Юра был сыном врача-венеролога, замечательного, между прочим, тем, что однажды, отказавшись лечить, выгнал из своего кабинета некоего полковника Мартынова, похвалявшегося тем, что он потомок того самого Мартынова, который застрелил Лермонтова. Выгнал не за то, что его предок убил любимого им поэта. Выгнал за то, что тот не устыдился признаться в родстве с убийцей Лермонтова. По глубокому убеждению Юриного отца, этого следовало стыдиться и скрывать.
Поступок, безусловно, являющийся нарушением клятвы Гиппократа и тем не менее приоткрывающий нравственные установки этого человека. А в чем-то – и его сына, с удовольствием рассказывавшего эту историю. И пожалуй, той компании, которая собиралась у Тимофеева и о которой Давид Самойлов вспоминает в своих записках о Леоне Тооме и в поэме “Юлий Кломпус”.
В этой поэме, воспринятой тогда нами, как теперь принято говорить, “неоднозначно”, Самойлов, среди прочего, не без ностальгической нотки воспроизводит атмосферу тех вечеров. Сюжет поэмы не связан с какой-либо действительной ситуацией, и Юлий Кломпус, конечно, не Тимофеев. Не было у него никакой коллекции самоваров, как, впрочем, вообще никаких ценностей, кроме нескольких бронзовых безделушек, расстроенного пианино, оставшегося вместе со старенькой мебелью от родителей, отличной библиотеки, да еще вазы с изображением ста китайских мудрецов.