Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шленский ничего не сказал, только нахмурился, но повиновался. Доктор велел оставить вещи на берегу, захватив пока только самое необходимое, и добавил, что после сам вернется за остальным. В результате дамы шли вовсе без поклажи, причем Клавдия, до сих пор не пришедшая в себя, цеплялась то за меня, то за кормилицу; Лев Львович нес девочку, и только священник со Шленским (у которого на плече болталось ружье) прихватили по корзинке из привезенного нами добра.
Тропинка поднималась изгибом по крутому берегу, который выглядел как иллюстрация из учебника геологии: он весь был поделен разноцветными горизонтальными пластами, соответствующими разным эпохам, так что восходящий по вырубленным в нем аккуратным ступеням как бы повторял весь путь человеческого развития (если верить Дарвину) от каких-нибудь усоногих до современного прямоходящего состояния. Это была очень странная минута – конечно, только для меня, потому что вряд ли мои тяжело сопящие спутники могли думать о чем-нибудь еще, кроме подъема. А между тем, если верить, как это делают на востоке, в колесо сансары, то они сейчас быстро прокручивали, как в кинематографе, свои прошлые воплощения: вот, весело стукаясь хордовыми панцирями, они резвятся на дне первобытного океана, а вот, топоча чешуйчатыми ногами, гоняются друг за дружкой между гигантских хвощей, потом вдруг раз – и самые прогрессивные из них начинают кормить своих детенышей грудью под завистливыми взглядами консерваторов, и тут – стоп! – какая-то мохнатая крупноголовая тварь, подвывая от собственной смелости, распрямляется, держась за поясницу, и встает-таки на задние лапы. Занятно, что я, которой не было никакого дела до генеалогии моих подопечных, ощущала при виде этого многослойного бутерброда, живого воплощения времени, особенную возвышенную тревогу, тогда как эти праправнуки неандертальцев сосредоточенно тащились вверх, не чувствуя при этом, кажется, ничего. А между тем история человечества все-таки, как мне представляется, нелинейна: смешно считать, что современный грек, беззаботно пасущий своих козочек на развалинах Акрополя, представляет собой истинный плод двадцатипятивековой эволюции Софокла и Эсхила. Значит, в какой-то момент эволюция двинулась обратно, обратившись в регресс, а люди это пропустили – разве не так?
Мне это, конечно, совершенно безразлично: если хозяин нанимает свинопаса, то ни он сам, ни его работник вовсе не берут в рассуждение, насколько сообразительны вверенные ему животные, – для обоих важно, чтобы они не разбежались, оказались сыты, не наелись белены и чтобы ни одно из них не унес волк. Поэтому лично я буду присматривать за своим питомцем вне зависимости от его ума и красоты, но при этом мне, как, впрочем, и некоторым из людей, интересно представлять общую картину. Так вот, если современный человек настолько ниже по уму, развитию и таланту своего предка двадцативековой давности, то не может ли оказаться, что и сами Софокл с Еврипидом – это тоже регресс по сравнению с одной из предыдущих эпох, которую мы не представляем себе лишь из-за отсутствия дошедших до нашего времени рукописей? Не может ли в действительности вершиной творения быть какой-нибудь питекантроп, после которого история вида покатилась уже вниз? Допустим, питекантропы (хотя бы не все, а некоторые) могли лечить наложением рук, двигать предметы взглядом, гипнотизировать добычу, вызывать рыб из озера пением и говорить с птицами – откуда бы нам было об этом узнать? И в дальнейшем человечество развивалось, теряя и забывая один за другим эти навыки и получая взамен какую-то утешительную, хотя и ярко блестящую мишуру – вроде несчастных американских индейцев, которым безжалостные колонисты всучили пару стеклянных бус в обмен на всю их вотчину. Газета «Новое время», граммофон и железная дорога вместо дара предвидения и телекинеза – каков обмен! Впрочем, кое-какие из даров цивилизации, по мере того как мы приближались к дому доктора, начинали казаться мне вещью совсем недурной.
Это был большой приземистый дом, серый от времени и непогоды. Похлопывая одно из исполинских растрескавшихся бревен, из которых были сложены его стены, доктор сообщил, что до XVI века в России делали выемку в верхней части бревна, чтобы положить сверху следующее, что было неправильно: в этом ложе застаивалась вода, из-за чего за сто или сто пятьдесят лет стены начинали гнить. Но примерно три века назад народился на севере какой-то гений, который придумал протачивать ложе в нижней части, – и дома сразу сделались долговечнее. Впрочем, именно эта докторова изба сделана была по-старинному, и никакая гниль ее не брала.
– Видно, рубил ее благочестивый человек, – вылез отец Максим. – На Онеге до сих пор стоит церковка, которую Лазарь Муромский построил, а тому уж пятьсот годков.
– Может быть, и так, – миролюбиво согласился доктор, – Милости просим.
И сам прошел вперед, распахнув дверь и пропуская всю нашу компанию. Через узкие сени, где висели какие-то тулупы и густо пахло дегтем, мы прошли в большую комнату, показавшуюся после дневного света полутемной. Слева у противоположной стены, занимая чуть не пятую долю ее немаленького пространства, стояла огромная выбеленная русская печь; левей, в красном углу, висели потемневшие от времени иконы и теплилась лампадка; на некотором расстоянии от них – очевидно, демонстрирующем авторские понятия о предписанной благочестием дистанции, – начиналась почти сплошная череда разнокалиберных картин, представляющих хорошо уже известный мне сюжет с тонущим человечком и лошадью. Здесь они производили другое впечатление, не как в доме Рундальцовых: там оставалось ощущение, что массовое их производство – результат какого-то таинственного урока, где группа учеников с пугающе сходной манерой талантливо копирует, хотя и с вариациями, один и тот же образец. Здесь, в виду той самой излучины и того самого леса на другом берегу, это казалось своего рода заклинанием, где бесконечное повторение одного и того же мотива выражено средствами живописи.
Картины были в основном укреплены прямо на стенах, но в некоторых местах, где (вероятно, еще прошлыми хозяевами) сделаны были широкие полки для утвари, они громоздились прямо на полках, отчасти заслоненные какой-то хозяйственной ерундой. Слева от плиты стоял большой темный стол, вокруг которого видны были широкие лавки, используемые, наверное, и для сна. На столе в простом подсвечнике горела единственная толстая, как будто самодельная, свеча, свет которой мешался с тусклыми лучами, пробивавшимися через окошки (я вспомнила рассказ Рундальцовых про то, что в первые годы их просто затягивали холстом: сейчас там были вставлены стекла, причем чисто отмытые). Путь на правую половину избы был перегорожен цветастой занавеской, из-за которой слышалось будто шуршание.
– Жить вы будете не здесь, – сказал отрывисто доктор, кажется слегка стеснявшийся примитивности