Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Убей меня, я тоже — корова, — произносит Адам.
Скотобойка тут же выпускает его из жутких тисков, лицо бабы схвачено чем-то вроде лошадиного оскала. Это свинья с перебитыми ногами доползла в конце кондов до еt ног и, вереща, вонзила зубы, прокусывая сапог, в икру левой ноги.
Три ангельских мальчика — три женщины карликового роста, подняв ножи и мусаты — запевают виртуозным терцетом из поднебесья высшей справедливости: О, Gottes Lamm! О, Агнец Божий! Отголоски терцета эхом радости аукаются и звучат в углах кроволитного цеха.
Три скотобойки колдуют над безголовой тушей коровы: сдирают шкуру, обрезают анальное отверстие, разрезают цепной мотопилой тушу от промежности до горла. При этом бабищи-потрошители, рыдая, почти что обнимают забитое тело. Откинув голову, чтобы не попасть под струйки крови, режут внутренности. Из живота валит пар, льется сизая лава: кишки, печень, желудок.
«О вы, Изида и Озирис», — выступает перед хором жрецов всемогущий Зарастро. Его ария величава и возвышенна. Он призывает отрешиться от человеческих страстей. Хор подхватывает его страстную мольбу к живым, о любви к блаженству смерти.
Разъяренная баба роется назойливым кончиком ножа в глазу напавшей свиньи, пытаясь проколоть мозг; свинья бьется в агонии, закидывая людей грязью и калом. Умирая, клыкастая пасть цедит алую музыку мистики: die Blum des Mundes. Язык есть цветение уст.
— Убей меня, я тоже — свинья, — шепчет Адам в порыве смертного сострадания.
— Иди и смотри! — выталкивает его латница словами ангела Апокалипсиса, вон из загона в даль адской машины. Адам, шатаясь, бредет к распевающим бабам, он чувствует, что медленно сходит с ума. Он не может понять, что там впереди развешано на стальных крюках конвейера — ободранные туши? или содранные в кровь босые ступни Спасителя?
— Tod und Verzweiflung! — восклицают жрецы в экстазе, — смерть и отчаяние! Хорал сочится светом и кровью.
Три кротких волшебных мальчика безмолвно и бесшумно спускаются на машине полетов прямо к Адаму. Щелястое днище помоста парит над его головой. Сквозь щели видны голубые глаза на ангельских головках; это мальчики, припав к полу, разглядывают принца Тамино. Тут же сквозь щели — женщины просунули лезвия своих ножей — одно неверное движение, одна неверная мысль или одна фальшивая нота — и его голова покроется адскими ранами.
Подняв лицо, Адам видит, как тесно-тесно прижались друг к другу круглые капли вишневой влаги на днище. Их пылкий бисер ужасен. Кровь продолжает моросить с лепетом дождя. Каждый следующий шаг Адаму приходится отдергивать — одно за другим — марево кровопролития. Священная роща встречает принца Тамино росистым туманом свежести. На звуки волшебной флейты откликаются тайные птицы. Вдали, за кручами спелой зелени цветущих жасминов, он видит на мраморном склоне горы храм Зарастро — сверкающую пирамиду победы над смертью. Это оттуда на него беззвучно накатывает шар сияния — сам верховный жрец в идеальной сфере беззвучия, которая легко влекома триадой львов. Подняв со стального стола то, что осталось от головы, а именно — верхнюю часть черепа, Адам увенчивает себя коровьими рогами. Он настаивает на том, чтобы его тоже считали жертвой. По плечам его катятся крупные вишни спелой кровищи. Он обращается к скотобойцу у головорубочного станка со словами: убейте меня. Разве не видно, что я рогат и тоже могу мычать.
Пожилая долговязая баба, отирая кольчужной перчаткой со лба кровяной пот, прячет нож и мусату в карманы передника из янтарной резины и показывает в ответ свои руки: посмотри на мои руки! — распухшие пальцы в кольчужной сетке покрыты язвами, закатанные до локтей рукава палаческой рубашки открывают кожу, покрытую струпьями. — Мне стыдно своих рук. Когда я пою, я прячу их за спиной, — баба делает шаг к подвешенной на цепях мотопиле, и пила вонзается в подвешенное тело. — Я могу обнять только мертвую тушу. — Баба обнимает тушу и, достав нож наголо, принимается рыться в кишках как в пожитках. — Дома все меня считают немой и сумасшедшей, потому что я всегда прячу руки и не отвечаю, а только мычу. Я не знаю любви, — кровянистые манатки валятся, дымясь, на пол. Последним об печень шлепает сердце; баба расплакалась, как ребенок. — Дочь ненавидит меня. Почему никто не может отрубить мои руки, чтобы я перестала стесняться, Моностатос? Почему боги забыли меня?
«В груди моей пылает жажда мести», — страстным сопрано запевает скотобойка, закрыв глаза и раскачиваясь словно от сильного ветра. «О, meine Tochter! О, моя дочь!» Ее голос взмывает к небесам забойного цеха. Волосы, шипя, встают дыбом. Три мальчика — красивых, прелестных и мудрых — падают ниц на пол машины для полетов. Они затыкают ушки пальцами. Своенравное стаккато — staccato — царицы, с энергичными квинтовыми скачками и неистовым сверканием молний, заключает в себе демоническую ненависть и парящую злобу, замечает тонкий знаток Моцарта Герман Аберт.
Реакция мага Зарастро немедленна — шагнув из идеальной сферы на спины львов, он спокойно и властно настаивает на евангелии всеобщего альтруизма: Вражда и месть нам чужды! Его пение лучезарно, веер плещущей музыки ослепляет Адама, который пытается прикрыться от мук сияния тенью от сырой рогатой полуголовы. Из пасти львов льет священный огонь. Тихое пламя не опаляет фиалковый бархат цветов между когтей.
— А ты? — спрашивает Адам у мертвенно бледной девушки у электрощита убойного бокса, — ты веришь, что я рогат и меня тоже надо убить, как всех, кого ты убила с утра, с начала рабочей смены?
— Я убиваю их не с утра, а с вечера, вот уже целых семь лет. Сегодня у меня юбилей — ты будешь семимиллионной жертвой. Только не говори, что ты ни в чем не виноват.
— И не собираюсь, наоборот, — я хочу быть именно виноватым, — отвечает принц Тамино, поднимая над головой волшебную флейту, которая грозно и дивно сверкает нал миром моцартианским светом спасения. Сверкая, флейта буквально кровоточит музыкой. «Tamino, Mut» Тамино, мужайся, поет под крышей бойни терцет трех мальчиков. Музыка живодерни пытается с лязгом, звоном и воплями заглушить божественный терцет легкокрылых скотобоек, в едином порыве скрестивших лезвия и мусаты, но тщетно… благодаря поразительному колористическому чувству и тонкому пониманию природы мальчикового терцета именно здесь — в тот момент, когда душа Тамино нуждается в чистом спасении, — с наибольшей убедительностью явлена ясность, просветленность, золотисто-нагая божественность моцартовских сочинений в A-dur. Вокальные голоса реют над головами Адама и коровы с рыбьими глазами убитой рыбы.
— Ты думаешь, — продолжает свой плач девушка-скотобоец, — мой жених знает, что я палач? Никто, ни мать, ни отец, ни братья, ни сестры не знают, где я работаю. Они даже не знают, что я жива. Я даже сплю здесь по ночам, после смены. — Она открывает дверцу железного шкафа, откуда вынуты все полки, на днище постелен тюфяк, брошена грязная подушка и солдатское одеяло. — Вот мой дом. Ума не приложу, как мы будем спать здесь вдвоем? — Памина набирает полную грудь воздуха и глубоким волнующим сопрано изливает свою печальную муку сердца — Nimmer kommt ihr, Wonnestunde; Никогда не вернетесь вы, часы блаженства… из адовых глубин цеха ей вторит незримый оркестр струнных, цепей и ножей. В сопровождении арии господствует монотонно стучащий ритм — словно напоминание о нависшей неотвратимой угрозе, это в сотнях оцепенелых рук латниц снова ожили ножи и мусаты, в их ледяных поцелуях — обещание новой муки.