Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом смысле необходимо совершить переворачивание процедуры, подобающей чтению «Исповеди». Так, современная литературная критика, устроенная по образцу «плоской деконструкции», требует «подвешивания» любого биографического и тем более автобиографического повествования в пользу исследования самого нарратива как «художественного» и «условного» даже там, где он претендует на изложение «реальных» исторических событий. Последние в этом случае остаются своего рода ноуменом, о котором можно утверждать, что он существует, но не то, что мы адекватно его воспринимаем посредством его описаний, всегда так или иначе загрязненных нарративной установкой. В то же время гораздо более подобающим вскрытию работы метафизики в области акта высказывания будет обратное допущение, согласно которому Руссо воспользовался в «Исповеди» событиями и лицами на уровне того, что можно назвать «дополненной реальностью», реальностью как дополнением текста.
Это не означает, что мы возвращаемся на позиции читательской наивности, безоглядно доверяя всему, что Руссо сообщает независимо от того, как именно срабатывает в его ситуации акт высказывания. Тем не менее это срабатывание следует видеть не в искажениях «субъективной оптики» повествующего, а в особой организации самого акта, посредством которого Руссо обратным движением подает описываемые им события как отвлеченную фабулу, а тех, кто таким образом стал ее персонажами, превращает в публику как часть читательской аудитории. Именно в этом ключе необходимо воспринимать использование на первый взгляд безобидных и приличествующих времени нарративных приемов авторского обращения к читателю, где Руссо прибегает к соответствующим процедурам его усмирения, взывая к его терпению, когда рассказ, например, несколько затягивался, и обещая ему скорое разрешение описываемых событий. Читателя в такого рода позиции можно определить как того, кто сознает всю степень условности повествования, а стало быть, его можно не стесняться, как если бы он был абсолютно выключен из описываемой в повествовании социальной системы, так что поведать ему о сколь угодно порочащих и пикантных подробностях, для этой системы значимых, означает поведать в никуда. При этом первичная ситуация прочтения текста его непосредственными фигурантами сохранялась и, по всей видимости, предполагалась самим Руссо как изначальная и образцовая (хотя бы даже сам он полагал ее скорее случайностью и временной издержкой перед путешествием «Исповеди» в вечность), так что в те моменты, когда в изложении возникали жеманные извинения перед последующими поколениями, которые в момент изложения некоторых чересчур частных деталей, вероятно, должны были испытать скуку, создавалась обратная ситуация повышенного и напряженного внимания к повествованию в кругу слушателей, реагировавших на текст предуготовленным Руссо образом.
Точно такой же эффект должна была производить описанная выше работа «двойного заверения», оборачивающегося своим собственным отрицанием, когда, например, зачитываемый текст уверял его персонажей в их же собственном присутствии, что некоторые откровенно описанные в нем деликатные детали далее «никуда не пойдут» и будут сохранены «в душе повествующего», как если бы существовала еще более безудержная степень откровенности, нежели публикация даже намеков на этих детали при жизни тех, кого они непосредственно касаются.
Тем самым Руссо совершает операцию, до некоторой степени противоположную той, которая нередко имеет место в обществах современной развитой литературности, когда в совершенно условном художественном повествовании с вымышленными именами и топонимами родственники и друзья писателя с негодованием узнают самих себя, при том, что такое узнавание всегда является катастрофой, обрывом ситуации чтения, поскольку автором наивно предполагалось, что в читательский круг эти лица войти были не должны. Напротив, благодаря целиком и полностью сохраненной в «Исповеди» номенклатуре реалий, вплоть до настоящих имен, титулов и должностей с идентификацией задействованных в ней лиц, не было ни малейших затруднений, но зато они возникали с определением структурного места представителей ее аудитории ввиду того, что задаваемый «Исповедью» ее абстрактный читатель (как обобщенная сконструированная текстом инстанция, приглашаемая автором к чтению и оценке) метонимически совпал с исторически первыми читателями. В этом отношении содержащиеся в тексте вполне общепринятые нарративные обращения к читателю во втором лице в характерной дружелюбно-интригующей манере должны были восприниматься на первичной читательской сцене как чистой воды издевательство, и на известном уровне таковыми, несомненно, и были.
Таким образом, лишь сложившийся в современности тип чтения позволяет Руссо продолжать выступать в беспечной и безответственной по сути роли «нарратора», и в этом смысле некоторые современные основы литературоведения в части нарратологической дисциплины в интересах «Исповеди» и для ее случая, вероятно, следует пересмотреть[48].
На это указывает по крайней мере одна примечательная деталь, связанная с создаваемым инстанцией нарратора-протагониста эффектом. Так, неоднократно замечалось, что, невзирая на все усилия литераторов, «я-герой» европейского романа обречен выступать в повествовании более безликим и пресным, нежели остальные персонажи, и пресность эта никак не связана ни с плотностью перипетий, в которых он принимает участие, ни с накалом переживаемых им страстей. За редкими исключениями тень этой безликости падала практически на всех классических нарраторов-протагонистов, в немалом количестве случаев сообщая им по умолчанию нейтрально-пассивный характер[49].